дам правую руку отсечь!
Как мне бежать от тебя, польский говор,
польская речь?
Через Неслуховские дебри?
По болотам, где тонет луна,
через Вислы кипучие гребни,
через прадедовские времена?
Через то, чего больше не будет,
через то, что уж стало известно?
Не уйду. Слишком событиям
тесно!
[11]
Лирика... Только что я поостыл
от привисленского экстаза,
а ко мне, словно нищий склонясь на костыль, —
кусок истории сразу.
Это было ниже Торуня,
города крестоносцев,
летом, в преддверье июня,
когда птах и ромашек россыпь...
На юге были Влоцлавек и Плоцк,
оправленные водяной эмалью.
Был вечер. И мы бы всю ночь
так простояли.
Огромные листья пальмовые
заката из-за облаков.
Мазовецкое это, маевое,
раскинувшееся широко.
Шар солнечный вниз катился,
вечер спускался,
крестоносец в седло садился,
народ разбегался.
Подходил крестоносец к Влоцлавку, к Добжиню
хищно, цепко,
возводил своего замка твердыню
прочно, крепко.
Мы своей мазовецкой сохой,
с мазовецким своим добродушьем
ограждали свои семейства
от рыцарского оружья.
А когда до войны доходило,
восставали мы вихрем метели.
Грюнвальд! Страшна наша сила!
С их шлемов перья летели!
Как же выявить это сегодня
социалистическому поэту?
С нашими днями не сходно
это.
Это было черное время
тевтонское...
Сброшено с плеч их бремя,
здесь земля – вся польская.
Польских колесников знаменитых
чую надежды и мысли...
Измененный истории свиток
ветер колышет над Вислой.
Это было здесь, у Торуня,
у этого вот холмочка...
Каким же громам-перунам
нас сразить после этого,
дочка!
[12]
Славянам горло сжимая
и пруссам терзая тело,
шла рыцарей туча стальная,
и все после них мертвело.
Шлемы, гербы, турниры,
Мы – врагов, они – нас рубили...
А земля-то жаждала мира,
и над нею – солнце да были.
Мой город, как детство наше,
живет, трудится, мыслит,
и реки, под гнетом стонавшие, —
Вкра, Скрва, Висла.
Об этой земле мне трудно пишется —
так она мне люба,
стук ее сердца в сердце мне слышится,
как шелест листьев ольхи – дубу.
Дубы – рябинам,
рябины – букам,
а буки – волнам Вислы любимым
расскажут, что я говорю внукам.
Обучал меня польской речи
народный ум,
обучал меня польской речи
дуба польского шум.
[13]
Если б я воспевал стихами
только древние камни Кракова,
то я сам, с каждым днем затихая,
стал бы каменней камня всякого.
Но я ствол живой, а не камень,
не бревно и не развалина.
Дай душе, поэзия, пламень,
чтоб душа не была раздавлена,
не затеряна средь камней,
средь всего, что дорого глазу,
среди давних печальных дней...
Оглуши меня, муза, сразу!
Лесные пичуги, птахи,
луч рассвета,
крылышек взмахи —
всё должен воспеть я это.
Босым пробежать по лугу,
в озеро прыгнуть с разгона,
как иволга, на всю округу
кричать радостно и упоенно,
что это так, не иначе,
что жизнь нам это велит,
что мы не отдадим нашей
земли.
[15]
Когда иволга крикнет звонко:
«София, и-ди-на-пив-во-пойду-и-я!»,
когда свист дроздов по лесам разнесется,
а коса по лугам пройдется,
зашумит вся надвислянская сторонка,
расшумлюсь и я.
А жаворонок на заре
цвирь-цвирь – и вверх прянет,
где облачка в серебре,
глянешь вниз – древний камень встанет,
камень города моего детства:
собора и замка крыши,
здесь мне всё до пылинки известно,
но всё в памяти глуше и тише.
Но сирени над Вислой
опять бушевать,
и без слез невозможно
существовать.
[17]
Может быть, ты уже близка,
а может, и нет?
И не скоро захлопнется гроба доска,
будут ночи и дней рассвет.
Нет, я жизни своей не пропью, не залью.
Знай.
Не впущу в свое сердце тоски змею!
Дай,
дай ручонки твои вместо меня всему миру с доверьем,
чтобы он тебя обнял...
И тогда ты воскликнешь вдруг с изумленьем:
«Отец, ты ведь этого и желал!»
[18]
Открой окно. Дождь снова,
а глотка моя суха,
мне не хватает слова