Он вдруг понял, что не прозвучало число жертв, а он и не задумался сразу, сколько людей погибло во имя идеи – чьей бы то ни было. Врачи видят смерть так часто, подумалось ему, что она становится обыденной и закономерной частью жизни; тут же он свои жалкие мысли оборвал: это для него прерванная жизнь стала закономерностью, ежедневным однообразным трудом.

Он направился обратно в абортарий.

В работе Сан Саныч был виртуозом, и женщины состоятельные и со связями стремились попасть на операции именно к нему. Он же вел в больнице курсы повышения квалификации – обучал врачей из глубинки своему мастерству, и здесь был популярен: не раздражался за операционным столом и не повышал голос на бестолковых учеников. Он работал очень много, брал ночные дежурства, праздники и выходные. Но работа была для него лишь средством к существованию, а не страстью, как ошибочно мог бы подумать сторонний наблюдатель, окажись такой в операционной в тот момент, когда своими паучьими пальцами он уверенно сжимал скальпель и делал первый разрез – он освоил передовой метод низкой лунообразной инцизии над лобком, оставлявшей впоследствии тоненький шрам, который легко было спрятать под трусами, вместо общепринятого центрального.

И женщины не были его страстью, как мог бы решить другой сторонний наблюдатель, случайно углядевший набор презервативов в запирающемся на ключик ящике стола в ординаторской. Он и использовал ночные дежурства, бывало, не по назначению; правда, все реже ему хотелось случайной любви на рабочем месте с тех пор, как он познакомился с Валерией.

И музыка была для него лишь способом времяпрепровождения. Он достал каким-то образом, через одну из благодарных пациенток, магнитофон-двухкассетник и пополнял свою фонотеку сомнительной западной музыкой, включая ее даже во время операций, на что закрывали глаза – а точнее, уши – и завотделением, немолодая озабоченная женщина, вечно бегающая с авоськами, и главврач, вовсе предпенсионного возраста, пьющий мужик.

Его страстью были книги самиздата. Связи его охватывали всю страну: поездами привозили из обеих российских столиц запрещенные самодельные книги, он организовывал их распечатку, под его чутким руководством многочисленные копии появлялись на свет и начинали свой путь дальше, на восток необъятной страны. Это и было тем, чему он отдавался без остатка с тех пор, как пожилой преподаватель кафедры хирургии Томского мединститута и бывший зэк Роман Евгеньевич посвятил его в тайну существования подпольной литературы.

Имена и адреса он держал в голове, ни разу не предав их бумаге. Он не сомневался в своей памяти, натренированной зубрежкой анатомии и гистологии. Было, однако, кое-что еще, выпестованное, вынянченное до четкости фотографических образов. Настоящих снимков не делали, и позволь он подробностям размыться, потерять ясность очертаний – и не у кого будет спросить, справиться, бабки и многих других свидетелей уже не осталось. Ему же было шесть, когда произошло то, что он впоследствии восстанавливал по осколкам-черепкам детской памяти, что выведывал-выспрашивал у бабки и на что потом науськивал себя, будто снова и снова надавливал на мучительный нарыв, – великое переселение.

Было ли то, что он помнил, скрипом старых качелей во дворе или лязгом грузовиков, резко затормозивших на темной дорожке у дома? Почему на высокой ноте завыла бабка, как будто была готова, будто знала, что произойдет? Детское разочарование: такое прежде желанно-загадочное путешествие на поезде оказалось мучительной, голодной, бесконечной дорогой в забитой людьми теплушке, где причитают женщины и плачут дети, и он, вопреки наказу, который дал ему отец, уходя на фронт, начинает всхлипывать, размазывая слезы по грязным щекам. И привычные родные горы за крошечным зарешеченным окном сменяются плоской землей, над которой ветер гонит рваные серые облака. А потом на одной из станций под нескончаемый вой женщин из вагона выносят неподвижного одноногого соседа, накрыв его с головой серой тряпкой.