– Нет-нет, ничего дурного я делать не собираюсь, – заверяет Алина.

Она бросает рукоделие и встает. Маменька, тетушка Ловиса, и Анна, и Эмма, и Герда – все сидят бледные, потому что замерзли и опечалены. Но у Алины щеки горят румянцем, глаза сверкают.

Раньше мы могли играть только на клавикордах, другого инструмента у нас не было, но несколько лет назад после кончины дедушки унаследовали его пианино, оно стоит в гостиной. И сейчас Алина идет в гостиную, нам слышно, как она открывает крышку. Потом зажигает свечи, шуршит бумагой, и мы понимаем, что она перебирает ноты, что-то ищет. А затем начинает играть марш.

Мы молчим, сидим тихо-тихо, нас обуревает любопытство, поэтому мы не в силах ни вязать, ни шить.

– Что это она играет? – спрашивает тетушка Ловиса. – По-моему, я слыхала этот марш раньше.

– Верно, и я тоже, – говорит маменька. – А знаешь, это ведь “Марсельеза”!

– В самом деле, ты права, – говорит тетушка Ловиса. – Замечательно красивый марш, приятно послушать его еще разок.

– В моей юности его постоянно играли в Филипстаде, – говорит маменька, – помню, папенька очень радовался каждый раз, как его слышал.

Маменька и тетушка Ловиса необычайно оживились, но мы – Анна, Эмма, Герда и я – ничегошеньки не понимаем.

– “Марсельеза”, это что? – спрашивает Анна.

– Французский марш, – отвечает маменька. – Его играли и пели во Франции во времена Французской революции. Слышите, какой красивый?

– Никогда не слыхала, чтобы Алина так хорошо играла, – говорит тетушка Ловиса, – и мне очень интересно, что скажет об этой музыке доктор Пискатор.

Тут я начинаю припоминать, что читала про “Марсельезу” не то во “Всеобщей истории для дам” Нёссельта, не то где-то еще.

– Мне помнится, французы так любили эту музыку, что, слыша ее, становились вдвое храбрее, – говорю я.

Дальше мы, благоговейно затаив дыхание, слушаем, как Алина играет “Марсельезу”. Играет снова, и снова, и снова, без устали, энергично, с жаром.

Не знаю почему, но марш этот звучит вправду удивительно. Словно бы совершенно невозможно сидеть тихонько, вязать да шить. Так и хочется вскочить, закричать, запеть. Сделать что-то великое, замечательное.

Никогда прежде я не слыхала, чтобы Алина играла с таким подъемом. И никто из нас знать не знал, что в старом дедушкином пианино столько звука. Мне чудится, будто слышна барабанная дробь, мне чудится, будто слышны выстрелы и шум схватки, мне чудится, будто дрожит земля. Думаю, никогда я не слыхала ничего красивее.

Спальня, где сидят папенька и доктор Пискатор, расположена рядом с гостиной, так что они наверняка тоже слышат, как Алина играет “Марсельезу”. И у меня невольно мелькает мысль: может быть, им тоже по душе эта музыка.

Когда Алина села играть “Марсельезу”, было ровно восемь, сейчас уже четверть девятого, но она продолжает, все так же энергично и неутомимо.

Алина хочет о чем-то сообщить нам, своим слушателям. Я слышу, но толком не пойму, что именно. Может, что нельзя презирать французов, ведь, как бы то ни было, они великий, замечательный народ? Или же что нельзя горевать над их поражением, потому что они вновь поднимутся? По-моему, что-то в этом духе.

Немного погодя в дверях гостиной появляется папенька.

– Теперь, Алина, можно перестать, – говорит он, – доктор отправился восвояси.

И папенька рассказывает, что, когда доктор Пискатор вдруг услыхал “Марсельезу”, повел он себя очень забавно.

Сперва не обращал внимания, продолжал рассуждать, как прежде, но поскольку музыка не умолкала, тихонько чертыхнулся и сказал, что она ему мешает.

А вскоре совершенно притих, только сидел и слушал. Потом начал отбивать такт и подпевать, и папеньке показалось, на глазах у него выступили слезы.