В семь папенька заходит в залу с доброй вестью: доктор собирается уезжать. И просит послать кого-нибудь на конюшню, надобно сказать кучеру, чтобы запрягал. Анна тотчас выбегает из кухни, а мы все несказанно рады, что доктор уезжает и папенька сможет отдохнуть.

Прежде чем папенька уходит, маменька успевает спросить:

– Дорогой, о чем же вы беседуете?

– Только о Бисмарке[14], – отвечает папенька, – и о том, какой это замечательный человек.

Нам искренне жаль папеньку, ведь ему приходится выслушивать похвалы Бисмарку, а мы-то знаем, именно он виноват во всех бедах, постигших Францию. Мы же теперь вроде как разбираемся во всем этом, потому что вот только что видели на улице, как бомбардируют Париж.

Конюх не промедлил заложить санки. Мы слышим звон бубенцов, когда он подкатывает к крыльцу, и думаем, что господа в спальне наверняка тоже их слышат. Но разговор там идет как ни в чем не бывало.

– Сходи-ка к ним, Сельма, – говорит маменька, – скажи, что санки поданы!

Я конечно же иду и, отворив дверь, вижу: папенька и доктор сидят у письменного стола, а меж ними стоит поднос с тодди. Доктор так вошел в раж, что хлопает ладонью по столу и восклицает:

– Это все окаянная испанская старушенция[15], пойми ты наконец!

Когда он видит меня, то на миг умолкает, ждет, что я скажу, а выслушав, что санки поданы, только машет рукой, говорит: “Ладно, ладно,” – и опять отворачивается к папеньке.

Я возвращаюсь в залу и, понятно, сообщаю, что сказал доктор. Алина Лаурелль с возмущением говорит, что стыдно этак отзываться о бедной отрекшейся и бежавшей из страны императрице.

Мы по-прежнему сидим, ждем, глядим на термометр. Уже минус двадцать пять, и мы весьма опасаемся за конюха и лошадь. Маменька посылает конюху тулуп и овчину, чтобы укрыть лошадь. Больше она ничего сделать не может.

В половине восьмого мы слышим, как конюх входит в переднюю и тяжелыми шагами идет в спальню. Что он там говорит, нам не слышно, однако ж и без того понятно: он хочет знать, долго ли еще дожидаться. Так или иначе остается он там недолго, опять выходит в переднюю и отворяет дверь залы.

– Чего мне делать-то, барыня? – спрашивает он. – Кобыла, боюсь, до смерти замерзнет.

– А господа что сказали? – спрашивает маменька.

– Чего сказали? – повторяет конюх. – Поручик вовсе словечка вымолвить не мог, потому как доктор сразу налил мне большую рюмку коньяку, дал два риксдалера и выпроводил за дверь.

– Так-так, – говорит маменька, – тогда, пожалуй, лучше всего распрячь, Янссон, и поставить кобылу обратно в конюшню.

Едва конюх затворил дверь передней, приходит папенька и говорит, что доктор все ж таки без ужина не уедет.

– Ужин он, конечно, получит, – говорит маменька, – лишь бы не сидел после всю ночь.

– Н-да, это одному Богу известно, – говорит папенька, – но ведь указать доктору на дверь никак нельзя.

Он опять уходит к себе, а тетушка бормочет что-то вроде: тут, мол, аккурат как у Нильссонов из Вистеберги, глядишь, его еще и завтраком потчевать придется. Маменька говорит, что папеньке такое совершенно не по силам.

– Завтра, поди, опять расхворается, – вздыхает она.

Услышав эти маменькины слова, мы все расстраиваемся, злимся на доктора Пискатора, который никак не уедет. Нам кажется, все так же ужасно, как в тот вечер, когда папенька воротился домой с воспалением легких.

Но аккурат когда мы вконец падаем духом, Алина Лаурелль вдруг начинает хохотать.

– Пожалуй, я сумею выпроводить доктора домой, – говорит она, – если Луиза разрешит мне попробовать.

– Конечно же я разрешаю, только постарайся не обижать его, – говорит маменька.