Тетка ведет меня в дом. Я обгоняю ее, бегу впереди. Машина новая, блестит вся. Я смотрю на нее, как на чудо. Потом отодвигаю тетку, овладеваю ручкой, верчу и так и этак, открывая блестящие металлические заслонки, заглядываю всюду. Тетка начинает сердиться: «Нельзя так, это вещь хрупкая, нежная!» Она садится за машину и принимается выстрачивать какие-то волюшки на голенище ичиги. Но мне и эта новинка скоро наскучила, я бегу на первый двор, в мастерскую.

Дед уже ушел на полуденную молитву. Я радуюсь этому. Тотчас бросаюсь к его колоде, отбиваю пестом попавшийся под руку кусок кожи и вырезаю из него жужжалки. Только никак не могу вырезать по душе.

Старший дядя, Эгамберды, замечает мою проделку, сердится, бранит меня:

– Э-э-э, да ты с ума сошел! Вой-бой, всю кожу изрезал, дурень! Уходи сейчас же, дед придет – поколотит тебя. – Он вырывает у меня из рук сапожный нож, подбирает куски кожи.

А я – хоть бы что – начинаю пересмеиваться с подмастерьями, с учениками.

Вернувшись после молитвы, дед садится за работу и сразу же замечает мои проказы.

– Ией, что это такое? Разве можно зря портить, дурень! Мало ли тут кожи изведено! Убирайся на улицу! – кричит он, краснея от гнева.

Я сижу, насупившись, обиженный.

– Иди принеси воды, будем разводить клей, – посмеиваясь, уже мягко говорит дед.

Я хватаю кленовую чашку, мчусь на внутреннюю половину двора и через минуту бегу обратно с полной чашкой воды.

– Молодец! Ну и проворен же ты, сорванец! – хвалит меня дед, мизинцем прочищая заросшее волосами ухо. – Иди-ка, поиграй! – прибавляет он, видимо не желая, чтобы я мешал подмастерьям.

Но мне вовсе не хочется уходить на улицу, и я копошусь в мастерской, забавляясь то тем, то этим. Оба дяди, не поднимая головы, шьют ичиги.

Ученики и подмастерья потихоньку напевают что-нибудь или же рассказывают друг другу разные занимательные истории, жалуются на жизнь, на всякие трудности. Руки у них проворные, ловкие – уколол шилом и уже скрипит дратвой, разводя концы на весь размах рук. Вот худой, чахоточного вида подмастерье с десятком седых волосков на бороде тихонько затягивает песню:

Милая Латифа,
Славная Латифа!
Ты по веточке пройдись,
По листочку порезвись,
Цветик мой, Латифа!..

Голос у него приятный, напев нежный и немного печальный.

– Повторить! – выкрикивает кто-то.

– Здорово! Хвала вам, мастер! Продолжайте! – требует пухлощекий молодой подмастерье.

А дед уже злится.

– Эй, довольно! – строго обрывает он. – Занимайтесь своим делом. И шутки и песни хороши в меру, а лишнее уже ни к чему, так у нас принято!

– Братец! – говорит пожилой подмастерье. – Мы же работаем и неплохо работаем, но ведь надоедает сидеть так. А песня – это утеха души, она не дает замечать времени, усталости. Забава же, забава… – добавляет он обиженным голосом.

Дед бросает на него суровый взгляд, кричит, краснея от гнева:

– Аллаха поминай чаще, к аллаху прибегай! – Потом смягчается, говорит: – Печаль – раскаленный уголь, от нее нет исцеления… Иди на поклон к ишану, ты уже стар, где уж тебе песни петь.

В мастерской становится так тихо, словно ее залило водой. Ученики и подмастерья, оба дяди молча шьют, только мухи жужжат роем.

* * *

Я сижу в мастерской, притих, разморенный жарой. Во двор входит какая-то женщина, закутанная в старенькую паранджу, сгорбленная, изможденная. Поприветствовав хозяев, она опускается на корточки у окошка, говорит, обращаясь к деду:

– О, добрый наставник, благодетель мой! Я к вашей милости.

Дед, не поднимая головы, отвечает на ее приветствия, спрашивает:

– Ну, старая, как дела?

Старуха долго сетует на жизнь, жалуется, что сын мыкается без работы.