– Ты знаешь, что сказал сегодня профессор Розенберг? – Анна, остановившись посреди аллеи, смеялась, прижимая к груди стопку книг, словно щит. – Он сказал, что мои идеи о структуре нарратива слишком… эээ… декадентские. И что мне следует больше внимания уделять реализму!
Я обнял ее, уткнувшись лицом в ее волосы, вдыхая ее запах, ее сущность, пытаясь преодолеть ту фундаментальную пропасть, которая, я знал, зияла между любыми двумя сознаниями – пропасть одиночества. Мое объятие было не просто физическим жестом, а попыткой сократить эту дистанцию, стремлением к слиянию, которое, я смутно понимал, обречено. Даже в самые моменты близости, когда наши тела сплетались, а мысли, казалось, текли в одном русле, я чувствовал эту неустранимую грань – грань между моим «я» и ее «я», между моей субъективностью и ее субъективностью. Любовь была не потерей себя в другом, а, возможно, лишь общим движением, хрупким убежищем, построенным на краю постоянной угрозы одиночества – осознания нашей отдельности.
– Розенберг просто старый пень, Ань, – прошептал я в ее волосы. – Он боится всего нового, всего, что не укладывается в его устаревшую картину мира. Твои идеи блестящие. Они должны быть декадентскими для него. Это комплимент, высшая похвала его ограниченности.
– Комплимент, который может стоить мне распределения, – вздохнула она, но тут же улыбнулась, и в ее улыбке не было горечи, лишь легкая ирония по отношению к миру, который пытался нас объективировать. – Но это неважно. Важно, что ты понимаешь. Что мы понимаем. Что мы есть в этом становлении.
Мы понимали друг друга. Это понимание было не просто слиянием душ, не мимолетным эхом симпатии, но глубоким, корневым родством, выкованным в горниле общего отвращения к пошлости мира. Это было признанием другого «я» в его абсолютной, незыблемой полноте, в его пугающей свободе, не обремененной цепями общепринятых догм и ожиданий. Наша связь, словно древнее, могучее древо, уходила корнями в самую сердцевину бытия, питаясь не только страстью, что горела ярко, обжигающе, оставляя на коже невидимые ожоги воспоминаний, но и глубоким, почти хирургически точным интеллектуальным союзом. Это было единомыслие в мире, который, подобно ненасытному Левиафану, настойчиво требовал единообразия, утраты индивидуальности, растворения в безликом, громыхающем коллективном «Оно».
Мы были иными. И эта инаковость была не просто чертой характера, а выбором, вызовом, брошенным в лицо всеобщему равнодушию. Наши умы, словно два острых лезвия, рассекали лабиринты мысли, где большинство блуждало впотьмах, довольствуясь крохами чужих истин. Мы могли без запинки цитировать Шопенгауэра, когда другие лишь смутно догадывались о существовании «воли к жизни», и с легкостью плести парадоксы Ницше, в то время как их сознание цеплялось за обветшалые моральные костыли. Это не было хвастовством, это было нашим способом дыхания, нашей внутренней мелодией, которая звучала диссонансом в хоре всеобщего единодушия. И эта мелодия, этот наш внутренний ландшафт, столь непохожий на плоские, вытоптанные равнины обыденности, вызывала реакцию мира. Реакцию, которую Сартр, со своей проницательной и безжалостной ясностью, назвал бы взглядом Другого.
Этот взгляд не был простым любопытством. Он был тяжелым, осязаемым, словно луч прожектора, внезапно выхвативший нас из тени, лишив всякой защиты. Он был не просто взглядом, а приговором. В нем читалась неприязнь, порожденная недоумением, а затем и завистью – этой едкой кислотой, разъедающей человеческие души. Они видели в нас не просто людей, а возмутительное отклонение, оскорбительное напоминание об их собственном, добровольно принятом рабстве. Мы были для них живым укором, воплощением той свободы, от которой они сбежали, предпочитая уютную тюрьму коллективного разума.