Миловаться-то милуется с Косточкой, а думу тайную, сердечную бережёт для отца его, для Павла для Фёдорыча, и послания шлёт ему девичьи невинные уж который срок! Аль то мнится ей толь, мечтательнице…

А и ведать не ведает наша Катя ласковая, что послания те не дойдут до друга разлюбезного, что Косточка допрежь того раскрывает листки белые, распечатывает, его душенькой-голубушкой испещрённые!

Распечатает, прочтёт… и в печь… ох, горе горькое… неизречённое… И сызнова за околицу… Чуров дом отовсюду виднеется…


А открой баушка глазок, открой другой – сейчас Косточку и за порог, да когда ещё и прикрикнут, когда и цыкнут на мальчонка: дескать, ходют тут всякие-якие! Эх вы тётки сметливые! И что удумают! Аль сама она, Катя, удумала?..


А только тут Катюшка-то наша шумливая точно язык и проглоти: нешто тишак ей, девчончишку, в язык-то щелканул – как есть, щелканул!

Сама Катя-то тише тихого, а глазом раскосым знай за Косточкой доглядывает. Долго ли коротко ль в гляделки играть игралось: знамо дело, долгонько – не стерпела Катьша наша, никак с большущей тишиной не обыкнется:

– А что у Кати есть? – так, знаешь, и выкатилось из роточка камушком! – Словцо заветное – вот что! – Косточка и обороти к ней личико своё заворожённое: пропал, пропал пропадом мальчишечко!

– И ты его ведаешь?.. – и выдохнуть не выдохнул, а Катюшка уж зашептала шепотком, да на ушко́и послушал бы, да не слы́шечко!

И какими-такими оборотами речь свою оборачивала Катерина наша затейливая – одному Господу то ведомо, да только с тех пор Косточка-то-Константин что дурень будто сделался: нешто при́воротнем приворожила его Катя-то?..


Взмокла, смолкла: дождь не щадил – душил, сёк, косой…

Косточка глянул ей в очи – тонет, тонет… конец… Волосы – волн барашки: вот-вот накроют тебя, пловец… барахтайся-барахтайся…


И не поймёшь ты ей, не спознаешь – не сведаешь: аль она взрослая девица – али дитятко малое, неразумное?

Вот Косточка хвастать:

– А у меня папа…

А Катитка ему:

– Подумаешь! А у меня папа… – и только глазёнки закатит, только удумку какую створить замыслит – сейчас баушка Чуриха пред очами явится – ровнёхонько она ловит Катюшкины словечки! – и зашипит:

– Катьша! Ишь, вещунья проклятая! – и пойдёт шерстить девчушку нашу речистую-пречистую! – Чур на тебе, прикуси язычино!


– А у мамы-то у моей глаза такие… ну вот что немытые виноградины… – и застыдается: можно ль так говорить о матери? Ох и грех, ох и тяжка-а-ай! Грех грызёт орех… – Вот как у куклы Зорьки, когда мы её в лужу окунули… – и запылала что маков цвет! И пошто маму в лужу окунули… жалко… Она обмоет… омоет…

– И ноет, и ноет! Житья ж никакого! – А Катя уж закатилась: э-эх!..


Лишь единожды переступал порог Чурова дома почтеннейший Пал Фёдорыч, один разочек – и то, взошед на приступочек, так с приступочка и вещал, тишайший Пал Фёдорыч. И молвил он:

– Авдотьюшка, Глашенька, соседушки! – и страшны́м-страшно́ зажурчали речи те в ушках малышки Катеринушки – и зажала она ушки, не вынесла: защемило сердечко у малой детушки! – Баушка Луша, душенька! – и молил, и взывал, и алкал алчбою бесстыдною! – В гошпиталь, в гошпиталь свезти бы Катюшину матушку! Баушка Луша, уж лучше… – А Чуриха шелуху-то с губ сплюнула, да и шепнула: «Пёс шелудивый»! – Баушка Лукерья… – Лукавый его попутал – и кулёчек-то пустёхонький скомкала, да просителю, другу ситному, в макушку, в самую что маковку и запустила.

– Изыди, злыдня, изверг ты! Не то толкану – свету белого невзвидишь! – изрыгнула; сама что злоехидна ягинишна, старуха старая Чуриха! Загородила все входы-выходы, руки, точно ветки сухие, скрюченные, крестом раскорячила!