– Мыслят они иначе, – повторяет Мёршель, – иначе мыслят… Мысли-то у вас самые что ни на есть пролетарские…

– Не соглашусь, – отвечает Пиннеберг. – Вот, к примеру, я…

– Вот, к примеру, вы, – подхватывает Мёршель, сощурившись и глумливо ухмыляясь. – Аванс-то вы, к примеру, взять не забыли?

– Что? – растерянно бормочет Пиннеберг. – Аванс?

– Ну да, аванс. – Он ухмыляется еще шире. – У Эммы, у дочки моей, аванс-то взяли! Не очень-то красиво, молодой человек. Больно пролетарские замашки…

– Я… – начинает Пиннеберг, багровея.

Ему хочется хлопнуть дверью и рявкнуть: «Да ну вас всех!»

Но тут вмешивается фрау Мёршель:

– Да прекрати ты! Что сделано, то сделано. Тебя это не касается.

– А вот и Карл пришел! – кричит Овечка, услышав, как хлопнула входная дверь.

– Так подавай на стол, жена, – говорит Мёршель. – Но все-таки правда на моей стороне, зятек, спросите хоть у пастора, некрасиво это…

Входит молодой человек, хотя слово «молодой» применимо только к его возрасту: вид у него довольно потасканный, физиономия еще более желтая и желчная, чем у старика Мёршеля.

– Вечер добрый! – бурчит он и, не обращая на гостя ни малейшего внимания, снимает куртку и жилетку, а следом и рубашку.

Пиннеберг наблюдает за ним с растущим изумлением.

– Сверхурочная? – спрашивает старик.

Карл Мёршель снова что-то бурчит в ответ.

– Потом искупаешься, Карл, – говорит фрау Мёршель. – Иди есть.

Но Карл уже открыл кран и самозабвенно моется, голый до пояса, что смущает Пиннеберга – ведь тут Овечка. Впрочем, ее это ничуть не смущает – видимо, привыкла.

Зато Пиннеберга многое смущает. Убогие фаянсовые тарелки с потемневшими сколами, холодные картофельные оладьи с солеными огурцами – жалкое подобие обеда, успевшее нагреться бутылочное пиво, которое выставлено только для мужчин, да и вся эта кухонька, и моющийся Карл…

Пиннебергу все виделось иначе. После холостяцких обедов всухомятку он мечтал о белой скатерти, о чистой, приличной посуде, о нарядной хозяйке… Он смотрит на Овечку.

«У нас такого не будет», – думает он. Ему хочется, чтобы она хоть раз взглянула на него, но она вполголоса говорит с матерью, что-то про глажку и стирку.

Карл садится за стол, ворчит:

– Еще и пиво?

– Это жених Эммы, – поясняет фрау Мёршель. – Они собираются пожениться.

– А, – говорит Карл. Вопрос для него исчерпан. Он обращается к отцу: – Завтра меня не буди, скажу, что заболел.

– С чего это? – спрашивает старик. – Когда это ты разбогатеть успел? Мать уже две недели ждет денег на хозяйство.

– Пусть Эмма платит побольше, раз завела себе богатея-буржуя. А то твои социал-фашисты опять нас подставили на фабрике.

– Социал-фашисты… – повторяет старик. – Кто тут фашист, так это ты, советский прихвостень!

– Опять за свое, – говорит Карл, – а сами-то, крейсерные вояки…[3]

И начались споры.

Сцена в ночи о любви и деньгах

На свой поезд Пиннеберг торопиться не стал – уедет утренним, четырехчасовым. Все равно успеет на работу.

Они сидят вдвоем на темной кухоньке. В одной комнате спит отец семейства, в другой – фрау Мёршель. Карл ушел на собрание КПГ[4].

Сдвинув два кухонных стула, они сидят спиной к остывшей плите. Дверь на маленький балкон распахнута, ветер слегка колышет занавеску. За ней – раскаленный двор с горланящим радио, а над ним – ночное небо, темное, с бледными звездами.

– Я мечтаю, – говорит Пиннеберг, сжимая руку Овечки, – чтобы у нас дома было красиво. Ну, знаешь, – силится объяснить он, – светлые комнаты, белые шторы и везде ужас как чисто!

– Понимаю, – говорит Овечка. – Понимаю, что у нас тебе не нравится, ты к такому не привык.

– Да я же не об этом, Овечка.