– Сейчас будут затаскивать обратно на гору, – пояснил Пиннеберг.

– Но это же такая морока! А почему оно само не едет?

– У него ведь нет мотора, Овечка. Это же планер.

– А у них что, нет денег купить мотор? Неужели мотор так дорого стоит? Какая морока, уму непостижимо!

– Но, Овечка…

Он хотел снова пуститься в объяснения, но она вдруг крепко прижалась к нему и воскликнула:

– Нет, ну как же здорово, что мы друг у друга есть! Правда, милый?

И в этот миг произошло ужасное.

По песчаной дороге, вьющейся вдоль опушки, тихо и беззвучно, словно по войлоку, подкатил автомобиль. Когда они его заметили и, смутившись, отпрянули друг от друга, машина уже почти поравнялась с ними. И хотя сидящих в салоне людей они должны были увидеть только в профиль, все лица оказались повернуты к ним анфас. Это были лица герра Эмиля Кляйнхольца, фрау Эмилии Кляйнхольц, фрейлейн Кляйнхольц и мальчишки Кляйнхольца.

Овечка ничего не поняла, подумала только, что эти люди так глупо и нагло пялятся, как будто никогда не видели целующуюся парочку. И тем более она не поняла, почему милый, бормоча что-то нечленораздельное, вскочил и отвесил глубокий поклон в сторону автомобиля.

Но тут все четыре головы, будто по какому-то условному сигналу, разом отвернулись, и галантный пиннеберговский поклон остался незамеченным. Лишь клаксон пронзительно взвизгнул, и машина рванула вперед, нырнула в заросли кустов и деревьев, еще раз сверкнула красным лакированным бортом – и исчезла. Исчезла.

Пиннеберг так и остался стоять, мертвенно-бледный, потом сунул руки в карманы и пробормотал:

– Мы пропали, Овечка. Завтра он вышвырнет меня на улицу.

– Кто? О ком ты?

– Да о Кляйнхольце. Господи, ты же ничего не поняла. Это были Кляйнхольцы.

– О боже! – вскрикнула Овечка и тяжело вздохнула. – Вот это я называю «невезение»…

Обняв своего взрослого мальчика, она утешала его как могла.

Пиннеберг борется с ангелом и с Марихен Кляйнхольц,
но все равно уже слишком поздно

За каждым воскресеньем по пятам идет понедельник, хотя воскресным утром, часов в одиннадцать, твердо верится, что до него еще целая вечность.

Тем не менее он наступает, наступает неотвратимо, первого сентября встает солнце, а ты лежишь в предутренних серых сумерках, чудовищно одинокий, словно никакой жены у тебя нет и в помине.

Наконец Пиннеберг решает, что уже более-менее рассвело, и спрашивает чуть слышно:

– Ты тоже не спишь, Овечка?

И она отвечает таким же тихим шепотом, как будто они боятся кого-то разбудить:

– Да, я давно уже лежу и думаю.

Ее рука скользит к нему, и они долго лежат неподвижно и смотрят перед собой – на шпалерную решетку, увитую бумажными розами и гирляндами.

Солнце стремительно восходит все выше, за окном становится все светлее, и вот уже совсем светло, воробьи бодро чирикают, а им обоим жизнь почему-то кажется темной, непонятной и смутной, жизнь, приведшая их на это съемное супружеское ложе, где они лежат, вынужденные гадать три часа, четыре, а Овечка и вовсе до самого обеда, уволит ли его хозяин, Эмиль Кляйнхольц, – его, ее и того, кто еще не родился, – ждать на границе между какой-никакой приличной жизнью и нищетой.

– А я все-таки думаю, не уволит, – говорит Овечка, позабыв свои речи о том, какие негодяи эти работодатели. – Если ты ему все объяснишь… не может человек поступить настолько непорядочно.

– Как же, надейся! – отвечает Пиннеберг. – А у меня одно крутится в голове: если бы мы не увидели планер, то не сели бы там завтракать, а если бы мы не сели завтракать у дороги, он бы нас не увидел. А если бы он нас не увидел, не пришлось бы сейчас бояться увольнения.