Взрыв пьяных голосов вокруг столиков пивного бара, разноречье, прерываемое отрыжками, тут же вернули меня к реальности. Сидели немецкие бюргеры, французские буржуа, новые русские – пили пиво, трещали раковыми клешнями.

Если бы не разные языки, их можно было бы отнести к единому племени пивососов.

У них одинаково бычьи красные шеи, выдающиеся брюха, пальцы почти не отличаются от раковых клешней, и все, весьма агрессивные в массовых действиях, особенно, если напялить на них мундиры, нынче отдыхают, разомлев от безделья, приятной скуки и нулевого напряжения мысли.

И в качестве такой малой мести я представил себе, явно развеселившись, как внезапно катит на них бочки классическая философия, стреляя очередями имен – Спиноза, Кант, Гегель, Ницше, Хайдеггер. «Где ваш Юм», – кричит английский философ Юм. А за ними, сшибая с ног, накатывает весь синклит французских постмодернистов. И некуда от этого сбежать. Остается лишь таращить глаза и волочить неверным бегом свое раздувшееся от пива тело в туалет.

А ведь классическая философия обращалась именно к ним, выкрестам человечества, приспосабливалась, сама как бы и не подозревая об этом, к ним, изведя Бога из «божественного».

Право-на-жительственный свой лист
Но-гами топчу!
Втаптываю! За Давидов щит —
Месть! – В месиво тел!
Не упоительно ли, что жид
Жить – не захотел?!
Гетто избранничеств! Вал и ров.
По-щады не жди!
В сём христианнейшем из миров
Поэты – жиды!

Упоительность ухода в смерть – чудовищное изобретение евреев диаспоры в вихре погромов, душегубок, крематориев.

Вал и ров, отделявшие прокаженное племя от остального мира, были обновлены немецкой изобретательностью.

Ров стал местом «месива тел».

Над ним возвели вал.

Иначе бы местные аборигены по всем градам и весям восточной Европы не могли бы ныне быть проводниками потомкам выживших в Катастрофе евреев к местам массовых расстрелов.

В дальнем сумеречном углу гостиничного холла кто-то негромко музицировал на фортепьяно, и венецианские окна, взблескивая стеклами, вместе с мраморными стенами и вазами из стекла мурано, бережно, как бы на взвеси, держали вечную праздничность этих звуков на грани печали и отчуждения от весело шаркающих подошвами и хлопающих дверьми туристов.

Улеглись, стихли последние ближние и дальние звуки, скрипы, шорохи, шепотки, смех.

Абсолютное одиночество в чужом углу мира, напряжение прошедшего дня и особенно вечера не давали уснуть.

Я пересек холл. Портье у стойки, казалось, спал стоя с открытыми глазами, подобно лунатику. В аквариуме холла проплыл человек.

Гостиница была в переулке, но тут же, за углом, всегда неожиданно открывалась площадь Святого Марка. Она была пуста. Редкие парочки на скамьях были недвижны, как манекены.

Есть разница между молчанием, безмолвием и тишиной.

В молчании и безмолвии скрыто живое человеческое присутствие.

Молчи или молви.

Тишина же бывает мертвой.

Последние слова Гамлета в первых переводах: «Остальное – молчание».

Позднее, в классических переводах: «Дальше – тишина».

В этот поздний час почти непереносимого покоя у мертвых – без единой складки – простирающихся во тьму вод я сам, подобно лунатику, вглядывался в замерший звездной скорлупой и желтками фонарей канал между палаццо Дожей и легендарной тюрьмой. Надо мной, в высоте, забыто и бездыханно нависал мост Вздохов. Слабый парок, пахнущий смесью гниющего дерева и распаренной человеческой плоти, стыл над водой: быть может, сбрасывали воды ближайших бань, терм, прачечных?

Вопреки мизерным, по сути, нулевым результатам, стирка человечества продолжалась.

Эту мертвую тишину, присущую, вероятно, лишь венецианской ночи, гениально передал «больной и юный» Блок в 1909 году, простершись у Львиного столба: