Так в космосе кто-то увидит гибель нашей цивилизации, как вспышку в пространстве.

Строки Марины Цветаевой из «Поэмы Конца» были растворены вечным присутствием в тесном воздухе пространства заключения и злоключения, первой черте оседлости, растекаясь вдаль – над переулками этого дьявольски обольстительного и, несомненно, мстительного города.

За городом! Понимаешь? За!
Вне! Перешед вал!
Жизнь это место, где жить нельзя:
Ев-рейский квартал…
Так недостойнее ль во сто крат
Стать Вечным Жидом?
Ибо для каждого, кто не гад,
Ев-рейский погром —

По каналу Гранде скользила одинокая гондола.

Еще и еще раз поражала эта узкая, хищно длинная, дьявольски женственная, сладостно убаюкивающая форма обычной лодки, изгибающаяся краями кверху податливостью женщины, охваченной страстью. Поражал уносящий в дрёму, в беззащитность ее бесшумный акулий бег по воде. Поражало это незнакомое существо – гондольер, всегда почти жонглирующий канатоходцем на узкой корме длинным и вправду похожим на шест канатоходца веслом.

Всё это было подозрительно, обезоруживающе, влекуще, всё – в неуловимой стихии хитрости, бесовства, заманивания, стихии, которая неосознанно влечет в этот химерический город толпы людей со всех краев мира.

Предсумеречная ветреность подобна была ветрености женщины, ее кажущейся пугливой, но столь ловко замаскированной и торжествующей неверности. Солнце уже зашло, но ночь еще не наступила. Распластавшиеся отражениями в канале венецианские дворцы-палаццо с терпеливой усталостью, насчитывающей столетия, ожидали сумерек, чтобы снять с себя груз опрокинутости вниз этажами и колоннами, жаждали погрузиться в благодатную тьму, стерев себя начисто.

Отдохнув от собственного лицезрения, они готовились выпорхнуть в ясное утро, отчетливо, умыто, и, окунувшись, как в молодость, в синеву канала Гранде, вновь плыть в отражении вместе с облаками, не сдвигаясь с места.

На площади Святого Марка веселье только начиналось.

Очередной карнавал.

Гогочущие голые женщины бежали мне навстречу, оказавшись вблизи мужчинами, навесившими на себя женские телеса из розовой, цвета плоти, пластмассы. Маски, скоморошьи костюмы, шутовские колпаки кружились вокруг, вызывая у одинокого человека недоверчивую улыбку своей кажущейся глупостью. Но удивительно смягчали душу.

Вот они – скачут козлами, взявшись за руки, под звуки губной гармоники, развлекая себя криками, а порой и улюлюканьем, пытаясь таким спонтанным способом сломать барьеры человеческого одиночества, хотя бы на миг, на ночь, вселить надежду на встречу, мимолетность которой может стать начальным знаком новой раскованности, привязанности, любви, одним словом – спасения.

Но внезапно они окружили меня, весело топоча ногами, швырнули в мой раскрытый от удивления рот горсть конфетти. Пришлось, ретировавшись к темной стене, отплевываться и отряхиваться. С толпой, особенно раскованной и подозрительно веселой, рискованно шутить.

Жизнь. Только выкрестами жива!
Иудами вер!
На прокажённые острова!
В ад! – всюду! – но не в
Жизнь, – только выкрестов терпит, лишь
Овец – палачу!
Право-на-жительственный свой лист
Но-гами топчу!

Всего каких-то шестнадцать лет отделяет написание этих строк в еще свободной Праге 1924 года от ада «прокаженных островов» – Аушвица и Бухенвальда.

На площади Святого Марка в ярко расцвеченных обжираловках готовили какое-то новое на этот вечер возлияние и обжорство. Сверкала мишура, горели плошки, пахло ладаном, мгновенно вызывающим память панихид.

Плошки, предназначенные веселить души забвением, скорее напоминали лампады за упокой душ.

Мимо меня прошел человек в парике, камзоле, с тросточкой, удивительно напоминающий Эммануила Канта. Он настолько преувеличенно имитировал сухую педантичность немецкого философа, что за ним в моем воображении мгновенно вырисовались – башенноголовый Гегель, вислоусый Ницше, сладкоулыбчивый Хайдеггер. И всех их объединяло в течение времени весьма неуважительное отношение к моему племени, открывшему миру единого Бога, хотя все они вышли «из шинели» еврея Спинозы, пусть и отлученного от еврейства за свой непозволительный для еврея рационализм.