Снег этой ночью, похоже, долину укроет,
все возвратив к временам до Адама и Евы.
Голубь с голубкой своею взлетели под кровлю.
Знак этот вечный ловлю и без слов понимаю.
Бреду застолья внимаю и рог принимаю.
Благодарю тебя, Боже, и не прекословлю.
– Гули, – зову их, привставши на цыпочки, – гули… —
словно бы душу с ладони в полет отпуская.
Только блестит под луною дорога пустая.
Только горчит на прощание киндзмараули.

Из письма

…Я пил ледяную осеннюю воду Тобола,
полтину всучив перевозчику вместо обола.
Фонарь нам светил вдалеке, иногда пропадая.
Тогда над причалом сияла звезда молодая.
Я пил, задыхаясь, под нами плывущее небо, —
свободен от писем твоих и насущного хлеба,
как вольноотпущенник от неразлучной колодки, —
по пояс свисая к воде из хароновой лодки.
Какие снега нас в таёжной глуши заносили!
Там МАЗы гремели, сирены в порту голосили.
Начальник на карте маршрута чертил биссектрису
рукою железной, как то подобало Улиссу.
Ахейское солнце слепило сквозь дыры палатки.
Ломами гремя, уходила цепочкой в распадки
разведка. И там, где поляна в подлеске продрогла,
в базальтовый шурф опускали мы тело Патрокла…
Пространство и время охвачены неразберихой.
Когда-то мне точно захочется музыки тихой.
Но что с нами будет сегодня – с тобой и со мною,
стоящими перед троянскою грубой стеною?
Прощай же! Мне нынче приснятся Лернейские скалы,
галеры на белом песке и мои генералы:
ругаясь по-гречески до хрипоты, до упора,
сражаются в кости за жалкую горсть «Беломора».

Равноденствие

Осеннее равноденствие,
год успешно решил уравненье с двумя
известными,
день и ночь столковались на фифти-фифти.
Зарницы обходят сентябрь стороною,
погромыхивая, но не гремя,
выступают на цыпочках.
Бледная синева небесной финифти
ждёт рисовальщика пухлой плоти,
опрокинувшейся в альков
с грудой подушек,
бельём, похожим на взбитые сливки, – в общем,
сюжета с непременным участием
кучевых и перистых облаков.
Ожиданье,
томление духа, бессонница – это то, с чем
непременно столкнёшься,
захотев, наконец, овладеть письмом
с натуры, сбросившей с себя всё лишнее,
или, скажем, как сад, мглисто
проступившей под утро —
            в окне ли, в тебе ль самом, —
ещё никем не прочитанной,
как самая нижняя строчка у окулиста.
Так начинается новая жизнь,
чья новизна относительна, – как-никак
первоисточник по-прежнему свеж,
и по-прежнему insipit vita nova,
подтверждая, что однажды забытое —
всё же кальций в наших костях, костяк
первородства, очищенный от слоёв иного значения
и от песка наносного.
Должно быть,
и это всё переменится,
природа не терпит несменяемых амплуа,
темноты прибывает на правую чашу весов,
хотя, возможно, для неё это лево.
Черноглазая, как азиаты с базара,
ежевика холмы захватила, склон заплела
сухою колючкой —
на манер тягучего их мотива, загадочного напева.
Похоже, что скоро арбы заскрипят,
верблюды надменно войдут, свысока
окинут город на том берегу,
глинистый спуск к обмелевшей Кубани, —
вышагивая с хитрой опаской,
глаз лиловый кося на завёрнутого в халат седока,
что сонно гундосит без слов
и лыбится, как Шакьямуни, сомкнутыми губами…

«Последняя станция перед ночным перегоном…»

Последняя станция перед ночным перегоном.
Невидимый сцепщик железом гремит под вагоном.
Облезлый пакгауз и леса неровная кромка —
вот всё, что мы видим. Дымится пороша сухая.
Военный достал анекдотами, не просыхая.
За стенкой фанерной младенец курлычет негромко.
Ещё по-над крышами светится неба полоска,
и сумерки медлят вступить на манер подголоска
во всё, что звучит и проходит, как будто навеки:
в прерывистый свист сквозняка и шипение пара,
на мёрзлый перрон, где целуется поздняя пара
в виду семафора, смежившего сонные веки;