И снова медленные нервные шаги нарушают покой ателье.

– Вот труп убитой женщины. Они мне говорят, что этот труп я принес с бойни. А между тем это только реально. И ярко-красная, горячая, струящаяся кровь, и неровный изгиб раны в горле… Это только реально.

Он задел на ходу рукавом своей старой испачканной блузы ящик с красками.

– Где же Жюльета? – Он оглядел свое пустынное ателье; Жюльеты не было. – Куда же она ушла?

Он подумал минуту.

– Вероятно, ушла прогуляться.

Ни тени ревности не промелькнуло в его душе. Он никогда не ревновал ее – даже тогда, когда он был в нее влюблен. Теперь же былая любовь его к ней становилась все глуше, стихала. Он привык ее видеть в своем ателье так бесшумно скользившую, убиравшую краски и мывшую кисти, тонкую, гибкую, с глубокими глазами. Она позировала для него.

И когда, по ночам, он лихорадочно работал, то приближаясь, то отходя от полотна, при неровном таинственном блеске свечей, – она лежала на постели с открытыми глазами долго-долго, следя за каждым его жестом, потом же засыпала тяжелым и крепким сном, как будто умирала.

Думала ли она о чем-нибудь? Страдала ли она? Какое было дело до нее ему, всецело погруженному в мир своих образов. И эти образы владели им с трагической, безумной силой. Ему казалось иногда, что эти образы растягиваются и тянутся за ним бескровными и умоляющими вереницами. Тогда он должен наклоняться, ловить их, все эти расплывшиеся и безжизненные образы, и поднимать их и давать им жизнь.

Жюльета входит, нагруженная покупками; она не забыла букета фиалок. Она бледней обыкновенного, ее глубокие глаза потухли и мертвы.

– Где ты была? – говорит ей небрежно Гастон, подкрашивая почти выцветший старый пейзаж, изображающий берега Марны.

– Ходила за покупками.

Гастон задумывается на несколько минут.

– Где же ты взяла деньги? Ведь у нас нет ни су.

– Я в кредит взяла в лавке.

– Ты говоришь неправду: в кредит нам не дают давно.

– Я не хотела говорить тебе об этом – я взяла два-три франка у тетки.

– Твоя тетка не даст нам и су.

Жюльета хмурит брови и наклоняет голову.

– Это нехорошо, то, что ты сделала, – и резкая конвульсия проходит по его лицу. – Послушай… Уходи, не приходи ко мне. И тебе будет лучше.

Лицо Жюльеты медленно сжимается от боли.

– Гастон, – говорит она тихо, – Гастон…

Он отвернулся от нее и думает, расхаживая медленными нервными шагами по ателье.

– Клао, влюбленная в солнце… Какой красивою должна быть эта странная гречанка! Она должна стоять на выступе скалы с неровными, изборожденными краями. Море подкатывается серебряными и лазурными узорами к подножью скалы и к розоватым ногам Клао. Руки ее беспомощно упали вниз: все силы ее духа уходят из нее, тело ее бессильно. Рот слегка удлинен – это жалоба тела. А глаза ушли вверх, поднялись и как будто исчезли в ласкающих ее ресницы солнечных лучах. Вверх, вверх, иди, Клао! Целуй твое солнце, возьми его во что бы то ни стало, – иначе твое желание сожжет тебя…

Жюльета понимает, что он забыл про все, и тихо говорит ему:

– Гастон, ты ничего не ел с утра… Я приготовила для тебя ужин.

– А? – говорит Гастон… – И ее волосы должны быть длинными, тяжелыми и золотисто-красноватыми. И воздух должен был горячим, прозрачным, золотистым и неподвижным, как неподвижен бывает воздух в жаркий полдень…

Жюльета поднимает голову.

– Гастон, иди поужинать, – говорит она уже решительно.

Гастон тихо проводит рукой по лбу. Он съедает кусок ветчины с корнишонами, выпивает пол-литра вина.

Стемнело в ателье. И он сдвигает занавески окон и зажигает свечи. Работа будет на всю ночь.

Жюльета убирает на столе. Ее тело тоскливо сжимается от одиночества, от холода в душе и от чувства бессильной, безответной любви.