обитателя мирового города – и провинциала. Для античности она наступила в римскую эпоху. В нашем случае срок ее отведен после 2000 года»[68].

Цивилизация исповедует евангелие человечности, но речь идет о человечности интеллигентного горожанина, который сыт по горло поздним городом, а заодно и культурой, горожанина, «чистый» и, значит, бездушный разум которого ищет избавления от этой культуры и ее властной формы, от ее суровостей, ее внутренне уже не переживаемой и оттого ненавистной символики. «Когда начинают конструировать неметафизическую религию и ополчаются против культов и догм, когда естественное право противопоставляется разновидностям исторического права, когда берутся “разрабатывать” стили в искусстве, так как не выносят больше стиля как такового и не владеют им, когда государство воспринимают как “общественный порядок”, который можно и даже должно изменять (рядом с contrat social Руссо фигурируют совершенно идентичные изделия эпохи Аристотеля), – все это свидетельствует об окончательном распаде чего-то»[69].

Все живые формы, все искусства, доктрины, обычаи, все метафизические и математические миры форм, каждый орнамент, каждая колонна, каждый стих, каждая идея в глубине глубин религиозны и должны быть таковыми. Но если сущность всякой культуры – религия, то сущность всякой цивилизации – иррелигиозность. Религиозна, писал О. Шпенглер, еще архитектура рококо, даже в самых светских своих творениях. Иррелигиозны римские сооружения, даже храмы богов. С Пантеоном, этой прамечетью, интерьер которой наполнен проникновенно магическим чувством Бога, в Древнем Риме очутился единственный экземпляр подлинно религиозной архитектуры. Сами мировые города на фоне старых культурных городов: Александрия на фоне Афин, Париж на фоне Брюгге, Берлин на фоне Нюрнберга – иррелигиозны. Иррелигиозными и бездушными являются и те этические миронастроения, которые, безусловно, относятся к языку форм мировых городов. Иррелигиозен социализм, так же как стоицизм и буддизм в сравнении с орфической и ведийской религией. «Это угасание живой внутренней религиозности, постепенно формирующее и наполняющее даже самую незначительную черту существования, и есть то, что в исторической картине мира предстает поворотом культуры к цивилизации, неким климактерием культуры, как это было названо мною раньше, стыком двух времен, когда душевная плодовитость известного рода людей оказывается навсегда исчерпанной, а созидание уступает место конструкции. Если понимать слово “неплодотворность” в его первоначальном смысле, то оно обозначает стопроцентную судьбу мозговых людей мировых городов, и к числу совершенно уникальных моментов исторической символики относится то, что поворот этот обнаруживается не только в угасании большого искусства, общественных форм, великих систем мысли, большого стиля вообще, но и совершенно телесно в бездетности и расовой смерти цивилизованных, отторгнутых от почвы слоев – феномен, неоднократно замеченный и оплаканный в римскую и китайскую императорскую эпоху, но неотвратимо доведенный до завершения»[70].

Если религия отражает душу культуры, то исчезновение, выветривание религиозности, исчезновение из культуры святого, мистического, чудотворного приводит культуру, и прежде всего такие ее формы, как искусство, философия, к кризису, к возвращению «естественности» в том смысле слова, о котором говорилось выше. Прежде поэты как истинные представители искусства верили, что они занимаются таинством, чудом – иначе как таинством нельзя назвать возникновение живого слова. А ныне поэты-экспериментаторы отвернулись от чуда, как замечал В. Вейдле, им кажется, что они занимаются алхимией, магией, священным колдовством, но на самом деле речь идет не об алхимии, а просто о химии. Поэзию, литературу требуется просто очищать, как очищают спирт, выварить из ее живой ткани сильно действующий экстракт, заменить пищу питательной пилюлей