Но Пахому нужно было свое и он, подхватив дамочку на руки, бросил ее спиной на большой стол.
– Боже, что вы делаете? Что вы делаете? – скулила оправдательно Плакса, пока неуклюжие пальцы Пахома возились в густых складках ее одежды.
– Домой хошь? – как заведенный, повторял Пахом, сурьезно вгоняя все свое упрямство в ее покорное смирение.
Они долго сидели молча, каждый со своей стороны стола.
Пахом, не теряя хмурого выражения лица, сочно курил папиросу, щедро выпуская изо рта густое облако дыма, и сверлил глазками ее разгладившееся розовыми щечками личико.
Плакса стыдливо тупилась, попыталась привести себя в порядок, застегнуться и пригладиться. Пахом строго стрельнул в ее замораживающим взглядом, остановил коротким словом.
– Погодь, я счас еще раз.
И она покорно опустила маленькие ручки на голые молочного цвета колени.
А потом, когда пришло время исполнять обещанное и отпускать бабу домой, Пахом сладко потянулся и без стыда и совести признался:
– Дык, не я вас задерживал, и отпускать не имею никаких прав. Вот придут утром старшие, оне за вас и порешают, – и, хлопнув ладонями и потерев их друг об друга, подмигнул, как старой знакомой. – Ну что? Еще разок?
Плакса негромко скулила в закутке на поскрипывающем столе.
3
У меня нашлось занятие по душе.
Блокнот и карандаш наполнили смыслом мое здешнее пребывание и я подробно, слово за словом, описал вчерашний вечер.
– Еще одна колоритная картина получилась, – ликовал я, укладывая исписанные листы под воротник. Прежние листы-мысли улежались и освободили место для новых откровений.
Двое суток меня не трогали.
По известному им расписанию дважды в день приносили кое-какую еду и питье, забирали вылизанную до блеска миску.
Я выгибал бошку, пытаясь высмотреть через амбразуру окошечка своего надзирателя и прикинуть его на возможность полезности. Однако, каждый из двух дней приносил новые, ранее не виданные мною, лица.
Мой вернулся с выходных или с отгулов отдохнувшим, с накопленной энергией для ударного труда.
Теперь дважды в день меня не только кормили, но и били. Били нещадно, до потери сознания. Оставляли отлеживаться на холодном полу. А в награду за терпение, после его ухода на столе красовалась миска и кружка, накрытая куском хлеба.
У времени появился свой отсчет: не от восхода до восхода, а от побоев до побоев.
Что это за ритуал такой и какова его цель, я сказать не могу. Не заглядывал в их души, не читал соответствующих приказов. Мог только гадать. Но и эта работа не доставляла удовольствия.
Я через силу заставлял себя вталкивать в нутро лишенный вкусовых категорий подкорм, чтобы хоть как-то собирать силы на жизнь. Даже за этакое существование я еще продолжал цепляться. От чего? А от того, наверное, что все еще надеялся – скоро выяснится, что я здесь человек случайный, по ошибке приблудившийся, и меня вернут в общественную жизнь. Я пока что ни от одного человека не слышал, что я чем-то виноват.
Во мне все кипело злостью и безысходностью. Я не умел целыми днями валяться на кровати, считать на потолке несуществующих ворон или овец и не иметь ни с кем бесед.
Я, как та Разбитная Нюра, был человеком общественным, всегда на людях и всегда в центре внимания. Опутавшее меня одиночество, усугубленное отсутствием информационной подпитки, просто сводило с ума. Ни радио, ни газет, ни самой захудалой книги. Я сейчас согласился бы и на «Маркшейдерское дело», и на любую другую дребедень, только бы занять чем-нибудь глаза и мозги, перестать видеть эти ужасные стены и ощущать этот спертый воздух.
От такой дикости я начал метаться по камере из угла в угол и самому себе пересказывать все стихи, которые я знал. А когда стихи кончились, завыл песни. Вот тут неожиданно прояснилось, что песен-то я почти что не знаю. Те, старые, от бати с мамкой слышанные, помню, а новые, которыми жизнь нашу переполнили, в голову как-то не впустил. Только и оставалось, что мычать мелодию, изредка извлекая из памяти соответствующее ей слово.