В тебе одной
Вся жизнь моя.
А то, что было до тебя, —
Не жизнь, не мир, не я.

Мать смотрела на ребенка. Какое-то время молчала, просто не могла говорить, и я испугалась, что она вот-вот расплачется или просто отвернется и спрячет лицо в ладонях.

Но потом я увидела, что лицо ее так и сияет от счастья. И удивления, что после стольких лет она вдруг счастлива.

Мы сидели с ней на траве. Кажется, на лужайке за больницей.

Там были скамейки и еще – маленький пруд. Трава уже выгорела. Все вокруг было желтовато-коричневого оттенка. Вдали виднелись больничные корпуса, но неотчетливо, и я не могла их разглядеть. Маме стало настолько лучше, что ее выпускали гулять без присмотра. Она сидела на скамейке и читала стихи, наслаждалась каждым словом, шептала их вслух. Или же бродила по саду, пока не звали назад. «Мои тюремщики» – так она их называла. Но без горечи. Она признавала, что была больна, что ей помогла шоковая терапия. Соглашалась, что еще не полностью поправилась.

Разумеется, территория больницы была обнесена высокой стеной.

Ясным ветреным днем я приехала показать маме своего ребенка. Я даже доверила ей подержать мою малышку. Сама вложила ребенка ей в руки, без раздумий.

Наконец мама заплакала. Прижимала малышку к плоской груди и плакала. Но то были слезы радости, а не печали. О моя дорогая Норма Джин, сказала мама, на этот раз все будет хорошо.


В Вердуго-Гарденс было немало молодых жен, чьи мужья отправились воевать за океан. В Британию, Бельгию, Турцию, в Северную Африку. На Гуам, на Алеутские острова, в Австралию, Бирму и Китай. Куда пошлют человека, было неизвестно – чистая лотерея. В том не было никакой логики и, уж определенно, никакой справедливости. Некоторые постоянно находились на базах, работали в разведке или службе связи, кто-то трудился в госпитале или был поваром. Кого-то приписывали к почтовой службе, кого-то назначали тюремщиком. Прошли месяцы и даже годы, и всем стало ясно, что, по сути, на войне было два типа людей: одни участвовали в боях, а другие – нет.

И еще два типа людей в кильватере войны: везучие и не очень.

И если вам случилось оказаться одной из невезучих жен, вы могли сделать над собой усилие, не показывать никому своей горечи, не показывать, как вы подавлены, и такое поведение делало вам честь. О вас с теплом говорили: Смотрите, как мужественно она держится! Но Гарриет, подружке Нормы Джин, было не до того, у Гарриет не получалось «держаться», и она горевала в открытую. Когда Норма Джин вывозила Ирину на прогулку, мать Ирины лежала в прострации на обшарпанном диване в гостиной, которую делила еще с двумя солдатскими женами, и окна в комнате были зашторены, и радио выключено.

Без радио! Сама Норма Джин и пяти минут не могла выдержать в одиночестве без включенного радио, хоть Баки и был не дальше чем в трех милях от нее, на заводе «Локхид».

Норма Джин считала своим долгом весело крикнуть:

– Привет, Гарриет! Ну, вот мы и вернулись. – (Но Гарриет не отвечала. По крайней мере, вслух.) – Мы с Ириной славно погуляли, – тем же радостным тоном сообщала Норма Джин, вынимала Ирину из коляски и вносила в комнату. – Правда, милочка? – Она подносила Ирину к Гарриет, а та неподвижно лежала на диване, прижавшись щекой к мокрой от слез подушке, слез если не скорби, то ярости и гнева. Возможно, Гарриет – бледная, одутловатая, набравшая с декабря фунтов двадцать, с вечно красными глазами – уже перешагнула стадию скорби. В этой нервной тишине Норма Джин слышала собственную болтовню: – Да? Погуляли? Погуляли, Ирина!

Наконец Гарриет забирала Ирину (та начинала хныкать и брыкаться) у Нормы Джин, как берут охапку мокрого белья, чтобы зашвырнуть ее в угол.