И затем, крепко ухватив меня за плечо, сказал, подталкивая к дверям:
– В карцер. На трое суток!
«Вот так опять подвели меня карты! Ведь зарекался же, зарекался, – горестно думал я, шагая под конвоем по гулким коридорам тюрьмы. – Клятву давал – не брать их в руки. И все же не выдержал, взял. И не для игры взял, нет; просто захотелось потрогать, потасовать, ощутить хоть на миг их податливую упругость… И вот результат. Штрафная одиночка. Сырой бетон. И промозглая мгла».
Мгла была тяжкой, давящей, почти осязаемой. Она клубилась вокруг меня и текла, как вода. Как черная вода… Лампочки здесь не полагалось (карцер этот был особый, строгий, я уже знал о нем – слышал от ребят).
Свет обычно проникал сюда из окна, из глубокой впадины, устремленной в небо. Но и небо тоже предало меня. Оно было черным сейчас и страшно пустым.
Осторожно, на ощупь, обследовал я камеру, выбрал угол посуше и задремал, свернувшись на липком бетонном полу.
Очнулся я внезапно… Не знаю, сколько я спал – время умерло, мир потерял предметность. Одно лишь было ясно: ночь не кончилась еще, не иссякла.
В беспросветной этой темени жили звуки, одни только звуки: маленькие и близкие (лепет капель, шуршание ветра в окне) и большие, объемные, сочащиеся из коридора (шаги людей, глухие дробные голоса). Голоса эти как раз и разбудили меня! Я приподнялся, вслушиваясь, и различил вдруг характерную интонацию Гуся – сипловатый и развалистый его басок.
Он о чем-то разговаривал с надзирателем и – странное дело! – держался, судя по голосу, уверенно, на равных, как свой…
Загремел замок, и дверь растворилась, и тотчас – в слепящем желтом свету – на пороге камеры возникла коренастая фигура Гуся.
– Ну как? – спросил он, прислоняясь к притолоке. – Жив еще, падло?
– Жив, – ответил я, лихорадочно соображая, зачем он тут? По какой причине? Может, его специально решили подсадить ко мне… Но для чего?
– Жив, значит, – проговорил он протяжно. – Ну, ну, дыши пока, пользуйся.
Достал из кармана пачку «Беломора», щелкнул ногтем по донышку. Выскочили две папироски. Одну он ловко поймал зубами, зажал в углу рта. Другую протянул мне:
– Прошу!
– Н-нет, – сказал я с усилием. И отвел глаза, чтоб не видеть папирос, не расстраиваться…
– Правильно, – ухмыльнулся он, пряча пачку в карман, – у сук брать курево не положено, так ведь? Кто вне закона – тот не человек, так?
Я промолчал. Он затянулся, кутаясь в дым. Сплюнул. Сказал, помедлив:
– Вот потому-то я вас, сволочей, и ненавижу!
– Послушай, Гусак, – сказал я тогда. – Что тебе нужно? Чего ты тут пенишься? Закон наш вечный; его не изменишь.
– А я вот как раз этого и хочу: изменить его к чертовой матери, кончить со всеми вами.
– Вот оно что! – Я как-то развеселился сразу; разговор начинал становиться забавным. – Реформу, стало быть, замышляешь… Ну, допустим. А зачем?
Свет ослеплял меня, густо лился в глаза, и фигура Гуся, маячившая в дверях, казалась мне плоской, словно бы вырезанной из жести.
– Ты ведь уже не блатной, – сказал я, разглядывая темный этот, жестко очерченный силуэт. – Ты никто! Живи себе тихо, в сторонке. Тебе же лучше будет!
– Тихо? В сторонке? – произнес он угрюмо. – Ну нет… Нема дурных, как у нас в Ростове гутарят.
Он ступил за порог – за границу света. Теперь я увидел его лицо отчетливо; оно не понравилось мне. Брови его были опущены, сведены, косой рубец на щеке подрагивал и медленно багровел.
– Вы, значит, аристократы, а я должен пахать, в землю рогами упираться? Жидкие щи с работягами хлебать? Нет, нема дурных! Я сам хочу, как вы… У вас какая жизнь? Удобная… Все вас боятся, почитают, лишними харчами делятся. Не жизнь, а малина!