– Тем более! Куда ты шестого собираешься засунуть? В умывальнике пусть спит или ящик в комоде ему выделишь? А кормить его на что мы будем?

– Ты работаешь, я тоже копейку в дом приношу…

– Люда, проснись же! – Гуськов закипал на глазах, – Что нам твоя копейка? Она что ли новое стекло оплатит, которое Иван и Матвей разбили? Или прокормит нас на месяц?

– А если ещё один ребёнок, так вообще можно на улицу выселяться. Лёва, хоть ты скажи!

– Я сказала тебе – на аборт не пойду! Хоть убей, а я ни за что! – Люда начала плакать, и я уже не мог не вмешиваться.

– Жора, пойди, остынь. Люда, давай я тебе воды налью. Вот так, пей, дыши ровно. Может, приляжешь?


Пока она укладывалась на кровать, он вышел в коридор. Чувства мои смешались, и ничего, кроме как уйти отсюда, я не желал. Мне было тошно от Гуськова, но жалость у меня проснулась к обоим. С одной стороны, Жора, на плечи которого уселась вся его семья и вечное бремя которого было всецело их обеспечивать; с другой, она – пугливая и уставшая женщина, которая боялась боли и смерти от аборта, а главное – осуждения больше, чем рождения ещё одного ребёнка. Я отправился на поиски Жоры и обнаружил его на лестничной клетке. Он докуривал вторую сигарету.


Прошу тебя, пойдём куда-нибудь. Мне тошно здесь находиться. Я готов быть кем угодно в твоих глазах сейчас, но твоё присутствие мне жизненно необходимо, иначе слечу с тормозов.


– Ты позвал меня сюда, чтобы я уговорил Люду на аборт?

– Нет… – он заметно стушевался, но потом решительно возразил, – хотя… ты думаешь, я что – врать тебе буду? Осел я в самом деле, если считаю, что ты мне поверишь! Пусть так, а ты бы как на моем месте поступил? От радости плясал? Черта с два я в это поверю!


Мне не хотелось ничего ему отвечать, и около минуты мы молчали. Я давился сигаретным дымом, сдерживался, чтобы не закашляться и чувствовал, что меня морозит.


– Лев, как человека тебя прошу. Как единственного друга…

– Пёс с тобой, пойду.


Мы набросали для Люды короткую записку и двинулись. Время близилось к восьми вечера. Волею случая мы оказались в том же кабаке, куда чаще всего захаживал Гуськов, – остальные места были закрыты. По выходным здесь обычно не наливали ничего крепче пива, но тот мог и им набраться, как следует. Зал был полупустой, контингент подобрался не самый приличный – от каждого стола нет-нет, да было слышно матерное слово, свист или хохот. Мы сели ближе к «сцене», где давеча стоял горластый «утомленный солнцем». Пока Жора опрокидывал первую кружку пива, от официанта я разузнал, что сегодня в репертуаре только военные романсы.


Вскоре кто-то один заявил во всеуслышание, что тоскливо совсем сидеть без музыки. Остальные тут же это подхватили и пару мгновений спустя все присутствующие требовали начала представления. Гуськов к тому моменту совсем поник, перед ним стояло две пустые кружки, пока я жевал холодный бутерброд с рыбой.


– Какое уж тут представление, братцы, – тихо причитал он, – тут уже занавес…


Самодельная «сцена» даже не была освещена, но в темноте было видно, как две темные фигуры с трудом и неприятным скрипом тащили что-то тяжелое. Затем появилась третья, меньше предыдущих, фигура, которая осталась на месте. Когда наконец, мигая жёлтым разных оттенков, зажглось несколько ламп, все смогли рассмотреть сцену.


За чёрным маленьким пианино лицом к залу сидела кукла. Вернее, сперва она действительно показалась мне куклой, пока ее глаза, густо подведённые тушью и длинными стрелками, не обратились к нам, посетителям, внимательно оглядывая каждого. Она была одета в красное платье, притом привычного для обывателя кроя, но таким уж ярким оно было, что само могло осветить все заведение. На собранные волосы она нацепила какую-то громоздкую заколку, и стекло, вставленное в неё вместо камней, блекло переливалось в лучах ламп. Образ ее казался аляпистым, совсем не подходящим для военных романсов и инородным для самой девушки. Как раз про таких героинь «Крокодила» всегда шутил Жора. Я испытал раздражение, понимая, что это нелепое создание собиралось петь о великих вещах.