и хоть нутром на них похожий всем,


но спорит век о смысле яро, строго.



Лишь он один безделен и смешон,


трудами разными себя порой забавит.


Но сути истинной богами был лишён,

и оттого с собой, иным совсем не ладит,



и лезет в мир умелых фаун, флор,


тиранит их, клепая дом за домом,


одежду, крест, стирая сетки пор,


и рушит горы, травы, древа ломом,



и ищет воздух, тайны, веру, свет,


хотя луна и солнце век сияют.


На протяженьи траурности лет


всё тратит силы, и они сникают.



Для рек и вод важнее берег, даль,


и тьма – в ночи и днём открытым векам.


Среди так многого, и это очень жаль,


нет радости и смысла богочеловеку.


Книгочтение


Варенье из тысячи брюкв,


с красивым и сладким осадком,


не слаже скопления букв,


где божьей ладонью закладка.



Обложки шершавая сеть,


как марля потёртая раньше,


продолжив ветвисто стареть,


касается сеток держащих.



Забвенья волшебный процесс,


паденье в чужие глубины,


где видится собственный бес


и личное чудо меж тины,



поднятье на высь ста идей.


Ах, веер страничек волшебный!


Подвал с разносолом затей,


тюрьма или замок душевный -



сей слиток и том, фолиант,


вещающий голосом мёртвых.


Сияю и гасну с ним в такт,


ругая в нём тёмных и чёрствых,



хвалю и роднюсь, и горжусь,


что лично с ним нынче знакомый,


и другом на время сгожусь


ему, неживому, искомо…



Вкушаю я блюдо из слов,


кофейно-дегтярную жидкость,


питаюсь сходящей с основ


великого автора милость…


Родительская спальня


Открыта дверца саркофага,


где двое спят в сухой тиши,


не зная шума, воли, страха,


среди зашторенной глуши.



Сопят под личным одеялом


в коробке, где привычно всё,


две старой жизни с думой вялой,


прижаты к низу, как лассо



сонливым, в акте примиренья.


Виной – усталость, боль в спине.


По завершенью слов, кормленья


в раю тенистом, на траве



простынки, как Адам и Ева,


солдат, что миром, чем войной


побит сильней, супруга дева,


слились с бельём всей сединой,



под люстрой, что склонила главы,


тремя бутонами пылясь,


на низ глядит, немного вправо,


увяв без влаги, приживясь.



А шкаф-смотритель неусыпный,


на стул с рубашкой опершись,


пузато, дверцею не скрипнув,


блюдёт спокойный сон и жизнь.


Питание земли


От солнца, умерших, не каясь,


тепло забирает земля,


и греется ими, питаясь,


как люди едою, как я.



И крутит их кожу и мясо


песчинками, тьмой жерновов


раба и носителя рясы,


красавиц, собак и ослов…



Их чин для неё одинаков,


и, впрочем, одежд в узреть


среди черновищи и лака,


и тканей, чья участь – истлеть.



Их лики на вид не святые,


богатство осталось вверху.


Взяв гнили сырые, густые,


варганит и пенит в цеху



замену, себе пополненье,


добавив крупинок, корней,


без спешки, огня и волненья -


привычно, да так и верней.



И капли, червей собирая


в древесный сырой котелок,


который костьми подпирает,


чтоб сильно не вылился сок.



Смешает, черпнёт то без стука,


и выпьет, нутром всё вберёт,


впитает молчания, звуки…


Так мёртвая вечно живёт.


Несвоевременное вдохновение


Сгорают, гибнут мысли,


строками вширь чажу,


и оттого взор кислый,


округу не щажу,



в обиде, зле, как туча,


средь пепла в этот час,


что нет листка и ручки,


что их спасли б сейчас,



как скальпель и ватина,


как средство из иглы,


как доктор у скотины,


родиться б помогли.



И вот лежат осадком


и трупно, жгут нутро…


Вином, быть может, сладким


иль горькою бурдой



их вытравлю наружу,


дам шанс ожить и жить.


Влюбиться, может лучше?


Иль напрочь рот зашить?



Чтоб всё, сгноясь, истлело,


и зёрна новых дней


взошли, корнясь, запели,


как рост из старых пней…



Пока же грусть потери


хандрит средь пустоты,


не хочет дух мой дела


и сна, и красоты…


Мозгоебовь


Она, как в сердце пуля


любого кто живёт,


течёт по венам-дулу,


вонзаясь, резко жжёт



и ноет, отцепившись,


опять бежит, стремясь,


и вновь стреляет, впившись,