Так славно, так легко, так зачарованно жилось. Какие крылья были за плечами в ту первую председательскую весну, сколько счастливых желаний и надежд нетерпеливо подрагивало в них! Жизнь была, ломала, укорачивала крылья, и вот уже остались одни жалкие огрызышки, на которых никуда не взлетишь.
Памятно горек был тот тусклый осенний день, когда ходил по дворам одной из своих неперспективных, умирающих деревень, и безуспешно уговаривал старых и малых выйти на копку картошки. Сначала обещал отдать половину накопанного, потом всё. Не откликнулись люди на его слёзную мольбу, не вышли, и двадцати-гектарное поле у самой деревенской околицы ушло под снег. Он был потрясён, подавлен, взбешён непонятным равнодушием селян к гибнущему урожаю, их откровенно-обидчивым отчуждением от родного поля. Тогда что-то с треском сломалось в нём, какая-то враждебная злинка к окружающим, казалось, навечно проросла в нём, и он стал неуважителен к людям. В его голосе появилась категоричность, командная крикливость, и он срывал своё частое раздражение на первом подвернувшемся. Он перестал советоваться с людьми, отдалился от них, и скоро почувствовал, что они работают всё неохотнее и под любыми предлогами стремятся уйти из колхоза.
Как бы дальше пошло – неизвестно, но выручил город. Там вдруг начали безропотно удовлетворять заявки на любое количество рабочих рук. Сколько запросишь – столько и пришлют. Жизнь наступила лёгкая, беспечная. Теперь он знал, что любой урожай будет убран вовремя, пусть из половины, но убран, и можно спокойно спать по ночам, без прежних тревожных дум о «мёртвой» технике и о способах извернуться. Токари, слесари, инженеры, научные работники, педагоги, студенты, школьники и другой городской люд надолго отрывались от своих главных дел и по-дедовски ковырялись в земле, компенсируя численностью неумение и смехотворную производительность ручного труда.
Иногда горожане приходили к нему ругаться по поводу плохих жилищных, культурно-бытовых и рабочих условий. Он, обычно не дослушав их, напористо заявлял: «Не нравится – поезжайте обратно, откуда приехали. Скатертью дорога. А я письмишко на вас накатаю. Бузотёры, мол, они и саботажники…» Угроза эта производила магическое впечатление: сникали люди, усмирялись, терпели покорно все неудобства, зная, что деваться некуда, и за преждевременный отъезд их действительно крепко накажут – кому навесят выговора, а с кого и премии снимут, тринадцатой зарплаты лишат.
Иван Панфилович был уверен в полной своей безнаказанности, и с какой-то злорадной жестокостью селил горожан то в школьные классы, то в захламлённые грязные избушки на бывшем конном дворе, не обеспечивая их ни постелью, ни посудой, ни топливом, ни продуктами. «Солома в омёте, картошка в поле, мясо у кладовщика, хлеб-сахар в магазине, дрова найдёте сами», – бодрой скороговоркой отвечал он на недоумённые вопросы и испарялся, и если удавалось кому поймать его ещё раз и повозмущаться, он с ехидной ухмылкой отрезал: «Не нравится – поезжайте обратно…» Тут он был неуязвим: стоит брякнуть в горком45 и вместо удравших недовольных завтра пришлют новых и, если надо, вдвое больше.
Заводы, фабрики, учреждения, учебные заведения лихорадило от массовой посылки людей на село. Их руководители из кожи вон лезли, чтобы выполнить установленные планы, а на них ворохом сыпались строгачи с неизменной шаблонной и маловразумительной формулировкой «за необеспечение сельхоз работ». И тщетно было взывать к здравому смыслу и требовать спроса только за своё непосредственное дело.
Иван Панфилович был достаточно умён, чтобы не понимать, что сложившиеся отношения между городом и деревней ненормальны, и иждивенчество это не может долго продолжаться, но его суетно-вялая мысль страшилась заглянуть в завтра, где всё изменится; его вполне устраивало сегодняшнее положение, когда не надо день и ночь колготиться в заботах, проявлять инициативу, идти на мировую с десятками обиженных колхозников, брать на свои плечи весь груз ответственности, от чего он, честно говоря, уже поотвык.