– Кто был ничем… тот станет всем!

Бенька сжал зубы так сильно, что за ушами хрустнуло. Еще немного. Вон громадный валун. Его артельщики называют почтительно – Дед. Дед, спаси. Дед, помоги! Укрой…

– Это е-э-э-эсть на-а-аш… последний! И реши-и-ительный! Бой!

Рука вдруг представила, что в ней пистолет. Бенька сжал кулак. В кулаке железо. Он сошел с ума!

– С Инте-э-э-эр… на-а-а… циона-а-а-а… лом… воспрянет… ро-о-о-од…

Бенька перевернулся с живота на спину. Глядел в небо. Вызвездило мощно, неистово; звезды валились с зенита Беньке на лицо, на руки, в рот. Кулак поднялся. В кулаке наган. Тяжелый. Он отнял его у Федьки Свиное Рыло в честной драке. Сейчас он его уложит. За черноглазую. За украденный мир. За отрубленный сморщенный пальчик старухи Люли.

– Людско-о-о-ой! Это есть…

Выстрел! И еще!

Это раскатилось в камнях. Рыба встопорщилась в сизой, медовой толще воды, подняла муть со дна и пошла вверх, подняв морды, вращая звездными глазами.

– Наш! Последний!

Бенька поддерживал левой рукой правую руку. Каждый выстрел отдавал ему в плечо, и его покачивало, будто он взрослый и пьяный.

– И решительный!

Голубые лучи фонарей нашли его, скрестились. Выхватили из тьмы.

Эй! Братва! Яшка! Тут малец! Ишь, червяк! Побег! К лодке ползет!

Сразу кончать будем?!

А хтой-то? Армяшка? кудреватый, а! кудри в инее! белые все!

Да Беньямин из Голгофского барака!

Вставай! Вставай и в строй! Пой! Рот разевай!

На берег из леса вышли песцы и медведи. Волки сидели меж камней и выли на звезды. Собаки свесили розовые языки. По языкам на гальку текла собачья слюна. Звезды текли молоком. В молоке вымокли волосы. Под струями молока вздрагивали губы. Пистолет выпал из разжавшихся пальцев, лязгнул о кровавый мясной гранит. Пуля сама, танцуя, медленно вышла из ствола и взмыла, и порхала снежной птицей, искала, на кого бы сесть, кому бы влиться в душную, черную кровь.

– Б-о-о-о-ой!

И, танцуя, весело поднимая ноги-кочерги, пошел, пошел разудалый пацан на длинный, в ночи, хриплый крик, он же песня, он же гимн, он же гробовой вой; раскинув руки, полетел, сам став пулей, сам настигая и карая, и хохоча от счастья, и ослепнув от воли.

– С Интер… на-цио-на-лом… воспрянет!

Он всех поразил. Всех убил. Он – один – летя и разя – убил всех.

Палачей больше нет. А узники поют!

Спеть вместе с ними! Это песня победы! Песня свободы!

– Род… людско-о-о-ой!

И замолчали. И крик:

– Гражданин начальник… не могем больше… пусти! Или скопом всех – убей!

Молчали. Бенька не видел, не слышал, как подошел охранник в белом овечьем тулупе, убил одного, второго, третьего; как орал: «Щас запоете!»; как, упав на колени, баба вопила и щеки, и косы пятернею драла. Все вдохнули соленый мороз и разинули рты.

– Никто не даст нам избавленья…

В землянке, на юру, под сосной, над морем, медленно крестился старик у косматой чадной лампады. Пуля и пистолет стали черным созвездием и сияли далеко, высоко. Бенька оглох и ослеп ко всему, что не было этой красной, огненной, свободно пылающей песней. Стоял и пел, себя не слыша. Распухший язык с трудом ворочался во рту. А глотка расширялась свободно, воздушно, всесильно.


В жару бредил в бараке. Явился врач. Опустился и обволок, как туман. От него пахло плесенью.

Он засунул Беньке в рот таблетку аспирина, и Бенька вспотел, аж вымок весь.

Одежду на себе высушил. Разлепил глаза.

К вечеру всем было приказано явиться в клуб. Бенька полизал ладони, пригладил кудри: так причесался. Сложил рядышком ладони и поглядел в тайное дедово зеркальце. Понравился сам себе.

В клубе народу полно. Вохровцы курят в коридоре. Скотам – не разрешено. Многие забыли запах табака. Рожи кривят, униженно просят охрану: эй, мужик, дай курнуть! Либо щелбана влепят, либо выдуют дым тебе в лицо. Никого никогда ни о чем не проси. Догонят и еще добавят.