Горький расширил и скосил отсверкивающие белой соленой пеной, бледно-синие покаянные глаза.

В глазах его море плещет, подумал Бенька.

– Ты… – Склонился к Фофе. – Ты знаешь что, друг… Я в доме товарища Ковалевой. Приходи после отбоя. Я договорюсь, тебя пустят. Посидим вечерок… побалакаем…

Как с равным, завистливо наблюдал Бенька.

– И я тоже хочу! Как мы тут…

Темка наложил Беньке на рот грязную, в занозах, ладонь. Зашипел на ухо:

– Отзынь… Тебя не хватало… Опасно это все… Пришьют Фофку-то… Дурак он… а ты-то не дурак?!.. или дурак…

Стояли, взявшись за руки. Горький гладил Фофу по бритой голове. Отросла мягкая бархатная щетинка. Гладил, как тонкорунную овцу. Глаза наливались синими слезами.

Раздвинул толпу зэков жесткой рукой. Пошел к выходу из зала. Крепко держал Фофу за руку.

Красное полотно с белыми зимними буквами кричало над головами о вечном труде.


Горький проговорил с Фофой всю ночь.

Чекистка Ковалева материлась в душной спальне, щупала пистолет под подушкой.

Рабыня из Череповца, товарищ Пугина, то и дело подкладывала дрова в печь: заморозник гудел над морем, железный, обжигающий северо-восток.

На рассвете Фофа уснул на кровати писателя. Горький укрыл его стеганым одеялом. Сел у окна на табурете и плакал. Море вытекало из его глаз и плескало на скуластые сосновые щеки.

Когда белое солнце всплыло над валунами, Бенька с артельщиками вышагивал по берегу к лодкам. Громадную сеть на плечах волокли. На труп Фофин наткнулись. Фофа лежал весь избитый. Раскинул руки – небо обнимал. Смерть свою любил. Смерть на Островах была всяко-разно лучше, чем жизнь.

– Помянем раба божия Феофана, – бригадир Лемке перекрестился.

Рыбаки стояли и глядели на мертвого мальчика.

Как мученик умер… Царствие небесное…

Надо монахов попросить, они в землянке панихиду отслужат…

Не успеешь на всех-то отслуживать… нас-то тут всех ой-ей сколько… как звезд в небесах…

Бенька сел на корточки. Трогал распухшие, в рубцах и порезах, Фофины ручонки, щеки, плечи. Из-под песка, из-под туч доносились вздохи: печень размолотили… вышибли мозги… поищи рану, а может, пристрелили, сжалились?..

Бенька засмеялся, обнял колени и перекатился на спину. Так, челноком, вопил и хохотал и катался по берегу, и песок налипал на фуфайку. Вместо Люли теперь Лемке кормил его после ловли печеной рыбой. А Люля утопилась. Зашла по плечи в море и окунулась с головой. И вдохнула холодную воду, насытив себя до костей, до сердца последним крещеньем.


Кто сумасшедший? А, это он сумасшедший?

Кто тут воистину юродивый? А, это я воистину и непреложно юродивый. И меня же, меня одного называют Беньямин Блаженный.

Закрыл глаза. Мир померк. Мир вокруг – это всего лишь изощренная ложь; люди нагромоздили ложь на лжи, как красные кирпичи, и верят, что все настоящее. А подлинный мир – в небесах. Там огромные библиотеки, полные небесных книг с золотыми, шевелящимися, ласкающими плоть и дух страницами, и на страницах вспыхивают и гаснут золотые буквы, горят знаки, мерцают рисунки Того, Что Есть Всегда. Все, что временно – ужасно! Это плесень. Ее счищают ножом. Вытирают обмакнутой в содовый раствор тряпкой. Отскабливают мелким песком. Золотым песком! А не поддается – выжигают пламенем.

Огнем сердца, в ночи горящего.

Эти кровати? Никелированные шарики? Эти решетки на окнах? Он, лишь он один, Беньямин, глаголет людям о Боге. И Бог – не иконка. Не картинка на штукатурке храма. Не затверженные тексты унылых молитв. Бог – бесконечное сияние над ледяным морем. Когда ты увидишь это сияние – оно обвернет тебя в пелены, восхитит, и полетишь. И не вернешься.