После вечерней поверки Федька приказал черноглазой идти за ним.

Наутро черные, опушенные густейшими ресницами глаза выклевали хищные гагары.

Дед пошел драться с Федькой. Федька убил его из нагана.

В бараке, обливая Бенькин затылок горячими слезами, тетка Душка, бывшая питерская прачка, вытащила из-за пазухи зеркальце с янтарями и сунула в руки Беньке. Держи! Дедушка мне передал. Чтобы я – тебе – передала! Чтобы… помнил…

Бенька поцеловал янтари. Сознание потерял.

Его отливали холодной водой.

Он долго играл в зеркало, как в игрушку, а потом его нагло отнял вохровец Яшка, подбросил на ладони и цыкнул зубом. Оценил. В карман стеганки упрятал. И больно пнул Беньку во впалую грудь.

Расти. Все равно вырасти. Как ягель в тундре. Как мох на камнях.

Носить имя деда.

Ночами он гляделся в серебряную, черную амальгаму неба, сквозь разбитый, решетчатый скелет купола. Церковь, его тюрьма. Небо, его зеркало. Он кашлял осенью, харкал кровью зимой, и бредил, и плакал, и забыл свою фамилию. И добрая Душка кормила его испеченной в горячей золе навагой, без соли. Слезами солила.


Медную, вкусную рыбу вырвали у него из зубов.

Он все-таки упал.

Лежал и дрожал.

Федька Свиное Рыло подошел, пнул его сапогом и выплюнул ему в затылок:

– Кирпич дырявый!


Им не стали затыкать ни пробоину в лодке, ни свистящую щель в бараке.

И на обед чекистке не поджарили тоже.

Федька всласть избил его ногами, выкатил сапогом на бывшую храмовую паперть. Белое солнце переливалось над морем богатой жемчужиной в кислом уксусе рассвета.

Ночь просидели. Руки онемели. Лбы застыли. Считай, поспали.

Людям приказали спрыгнуть с насеста, и они прыгать не могли, попадали картошкой из мешка, кто голову разбил, кто ногу вывихнул. Валялись, черные дрова.

Потом уползли. Беньку за ноги в барак оттащила старуха Люля.

Волокла и молитвы читала. Про Иисуса Христа.

Внизу, под Секиркой, привязанное к бревну тело Корнелии Дроссель ласкала певучая льстивая вьюга, меццо-сопрано.


Доски. Сети.

Сети и доски.

Бенька крепко держит иглу. Штопает дыры в сетях.

Артельщики гладят его по голове. Волосы курчавые, наполовину седые.

Эх, седой малец! Небесные очи! Худой ты уж очень.

А завтра к нам пролетарский Горький прикатит. На всех парах! На старой доре!

В Муксалму прибудет?

Пес знает. Может, в Ребалду.

Нас погонят встречать?

Как пить дать! И, руку на отсечение, два пайка дадут! И кто в исподнем – в порты и фуфайки нарядят! Чтобы приличные мы были. Смиренно мычали. Скоты Совецкой страны!

Бенька в бараке складывал руки в виде зеркальца, смотрелся в ладони, видел себя. Люля дала ему пососать ржаную корку. Он сначала держал корку во рту, приказывал себе: соси, соси, – а потом сразу проглотил и чуть не подавился.

Пролетарский Горький приезжал завтра.

А сегодня уже завтра или еще сегодня?


Как орала старая Люля! Она сделала себе саморуб.

На работах – топором – палец указательный себе отрубила.

Такое на Островах часто бывало. Народ мыслил так: порублю себя, и отправят в лазарет.

Люлю ни в какой лазарет не отправили. Лазарета просто не было тут – для них, скотин.

Люля лохмотьями культю замотала. Нянчила руку, как ребенка.

Люлю из ложки свекольной похлебкой кормила товарка. Люля беспомощно, благодарно трясла, как старая лошадь, вьюжной сивой, жалкой головой.

А у начальницы был врач; личный врач.

Официально он числился лагерным доктором; ходил как тень; и никто не знал, как его звали, и никто никогда не обращался к нему, и он ни на кого не глядел. Пробегал мимо людей, как мимо чумных. Бубонная оспа, черная чума. Шизофренический шуб. Бред, паранойя в расцвете.

Никто не знал: он сослан сюда. Такой же раб, как все они.