Он читал мне ещё и ещё, припоминая, путаясь, опять припоминая.

Ему надо было выговориться.

Что за боль изводила его?

Какая страсть, какая горечь сбивались в единый комок, клубились в этих странных стихах, где пушкинская традиция смешивалась с традицией хлебниковской, но голос был его, ворошиловский, и видение мира было – его, Игорево, да и всё, решительно всё, от обаятельной неуклюжести до восхитительной, струной звенящей оголённости чувства, открытости каждого нерва, обострённости каждого звука, – было его, только его, личное, таимое, исповедальное, нежное, – всё его, его?..


В тот вечер услышал я повесть о великой любви Игоря к Мире.

Мне её незачем пересказывать – вся она воплотилась в стихи и картины Ворошилова, вся осталась в его письмах, в его борениях с действительностью, стала – судьбой, стала – Искусством, которому ещё жить да жить, всё продлевая и продлевая в грядущем единственную эту его настоящую любовь, питавшую своим светом его творения, и не будет ей конца, потому что вся она – часть Игорева созидания, Игорева света на земле.

Пройдут годы, и ещё пройдут годы, и вырастут Мирины внучки, и их дети, и дети их детей, а любовь эта, я понимаю сейчас, будет не просто вспоминаться ими – вот ведь, мол, надо же, была такая любовь, как к Лауре, или к Беатриче, ну совершенно небывалая, – не просто вспоминаться будет ими, но и спасать их.

Верю в это твёрдо.

Многое в жизни повидавший, я подобного примера больше – не знал.


Да, тот вечер многое изменил в нашем с Игорем общении. Вот тогда-то оно и стало окончательно – дружбой.

А подлинная дружба двух людей, живущих, прежде всего, творчеством, – редкость, большая редкость.

Вот припоминаю теперь – ну с кем ещё я так говорил, как с Ворошиловым?

Разве что со Славой Горбом – тогда, в юности, в молодости моей.

Неужели – и всё?..


Однажды сидели мы с Ворошиловым на кухне, поглядывали за окно.

Стола на кухне у нас не было, его заменял широкий, длинный подоконник.

На нём стояла посуда – стаканы, тарелки.

На улице шёл дождь, а потом прояснилось.

Обзор из окна, с моего седьмого этажа, был достаточно велик.

За нашим домом тянулось пустое пространство, с натыканными как попало на субботнике, плохо принявшимися, хилыми прутиками саженцев, да обозначалось ещё, весьма условно, подобие детской площадки, где гуляли мамы с колясками, кошки и редкие ребятишки.

За этим полупустырём стоял разрушающийся, с облупленной штукатуркой, дом, двухэтажный, но вроде барака, и находилось в нём, кажется, какое-то общежитие.

Перед этим домом росли два огромных тополя.

– Смотри, Игорь, – вдруг сказал я. – Слева моё дерево, справа твоё. Давай загадаем, чтобы оставались эти тополя, даже если всё вокруг них исчезнет.

– Давай, – согласился Игорь.


Прошло немало времени.

Округа, где я жил когда-то, изменилась до неузнаваемости.

Нет в помине не только дома-барака, но и прочих старых окрестных домов.

Настроили новых домов.

Разворотили всё, что можно было разворотить.

Оба тополя – стоят.

И когда я теперь смотрю на «Доброго пастыря», и вижу фигуру с посохом – Ангела ли? пастуха ли? – и золотое сияние, и два дерева на холме, – то те, наши с Ворошиловым тополя, сразу же вспоминаю.

Искусство искусством, а в быту, в жизни повседневной, Ворошилов оставался самим собою – человеком достаточно нелепым (что, впрочем, и положено ему как художнику и поэту, да ещё и философу, и что в своё время верно отметил Максимилиан Волошин относительно Мандельштама: «Настоящий поэт всегда нелеп» – или что-то в этом роде, но смысл таков), рассеянным, вечно измазюканным красками, если и задумывающимся – то глубоко и надолго, если и гуляющим – то, разумеется, тоже с размахом и надолго, ведущим свои монологи, при наличии слушателя, и свои диалоги с кем-нибудь, если была подходящая кандидатура, ночи напролёт, – и вообще его было, что называется, много.