Впрочем, объединяющей силой здесь, чаще всего, являлся обыкновенный страх, даже если побудительной основой для создания такого рода фундаментальных сообществ поначалу была некая формирующая инициатива. Позднее идеалистические резоны объединения неизбежно уходили на второй план, законно уступая место основной идее любых союзов – идее защищённости от всяческих пагуб внешнего мира.

Что уж тут говорить о творческих кружках и художественных коллективах, с извечной опаскою приверженцев этих объединений остаться невостребованными или даже неузнанными. Разве кто-то из них мог бы поручиться за своё воплощённое и невоплощённое, равно как и за то, насколько будут значимы их старания и будет ли их дело вообще сколько-нибудь потребно.

Ведь если отвлечься от сиюминутного и присмотреться к горизонтам грядущего, то обязательно обнаружится страх, страх перед неумолимым лицом вечности, обещающей всем неотвратимость забвения, страх перед грозной мощью Создателя, Чьи бесчисленные творения несопоставимы с поделками Его самоназначенных подмастерьев.

Случай свёл меня с совершенно иным кругом любителей искусств и приверженцев прекрасного, подарив опыт общения со стратой мастеровых, ревностных последователей бедолаги Марсия, вздумавшего соперничать с богом красоты и света. Эта страта, в отличие от остальных, не желала признавать никаких рамок и границ, тем более испытывать почтительность к членству в каком-либо признанном творческом объединении. Себя они называли «селебами» и «посвящёнными», а своё сообщество – «артистик тусейшен», «плеядой избранных» или «высокою стаей». Тогда эти люди казались мне необыкновенно возвышенными и привлекательными. Они производили впечатление людей уверенных в себе и своём деле, и одновременно – беспечных и весёлых. Мастеровые самозабвенно бахвалились друг перед другом, наделяя сами себя такой исключительной значимостью, которая была в состоянии преодолеть любые перипетии времени и поспорить с лучшими образцами Создателя, если не в совершенстве формы и безупречности содержания, то хотя бы в смелости исполнения и дерзновении замысла.

В каком-то смысле это была игра, в которую играли все её участники, а также лица, привлечённые извне, наряду с группой поддержки, игрокам сопереживающей. Можно сказать, что игра чем-то напоминала забаву маленьких детей с различного рода бренчалками и дребезжалками, коими малыши обыкновенно докучают взрослых. «Дети», они же «селебы» и «посвященные», вовсю шалили и резвились, задорно и напоказ трезвоня своими погремушками. На шум, создаваемый «детьми», взрослые, сознавая неизбежность и закономерность такого явления, реагировали терпимо, иногда даже участливо подбадривая не в меру развеселившихся игроков.

Хотя, если посмотреть на это дело серьёзно, то такое ребячество можно было бы объяснить манифестацией безразличия перед тщетою бытия и всепоглощающей бездной несокрушимого Хроноса. Их не пугал холодок разрушительной вечности, поскольку они целиком принадлежали исключительно мимолётному настоящему; а уравнивающее, усредняющее всех бытие, их не заботило вовсе – у них были свои абсолютные ценности, разительно отличавшиеся от общепринятых житейских. Им, в сущности, было совершенно нечего терять.

А вот пушкинские друзья, равно как и противостоящие им «республиканцы», не могли похвастаться такой свободой. «Тесней, о милые друзья, тесней наш верный круг составим», – учил своих собратьев Пушкин, ибо соединившись вместе можно было надёжнее противостоять любым вызовам и легче сохранить то, чем они так дорожили и что опасались потерять либо оставить неявленным. Сам же Пушкин не был полностью свободен от таких опасений, однако в нём жила уверенность в защите «бессмертия его творений» самим Провидением и вера в счастливый жребий избранничества, позволявший ему пребывать в гордом одиночестве.