Гляжу, а конверты-то в большинстве и правда «басурманские». Оставалось только сказать «кхм-кхм» и стушеваться.
Пошел обустраивать жилье в родной уже Благовещенской башне. Скоро и Витька прилетел звать пить чай. Сад стоит в лесу подпорок – каждая ветвь обременена каким-то уж просто пугающим урожаем. Цветы буйствуют так, что на них тревожно смотреть – как-то это все вперебор. За столом новые люди. Я только что видел их, входя в монастырь, и невольно подумал, что православные лица так родственны, что хочется поклониться, – будто где-то недавно видел или был дружен да забыл. И вот, пожалуйста, они тут, у отца Зинона.
…В начале восьмого становимся на вечерню. Часовня тесна всем, и даже от трех свечей душновато. Сначала Ваня открывает окно, потом дверь. Я уж за долгие годы в Церкви только-только сумел догадаться, что служба – это не полуневольная дань Богу, чтобы потом поскорее вернуться к своим делам, а именно главное дело и есть, именно единственно полное человеческое дело на земле, и стою без устали, и радуюсь слитности, и не могу насмотреться на отца Зинона, который в короткой мантии поверх серой рабочей рясы как-то особенно светло и легко чист, бесплотен. Вон Иван рядом стоит – литой, спело сбитый, шея колонной из воротника под черную крутую скобку волос – чистый Кирибеевич. Володя, несмотря на подрясник, насквозь москвич: очки, домашняя небрежность и даже здесь чуть ироническая свобода. Отец Иона строг, прям, чуть подчеркнуто серьезен – есть в этой опрятной ответственности что-то сродное молодым сельским учителям прошлого века. А батюшка давно где-то та-а-а-м, чего словом не обозначишь, и там у него светло и небесно. В природе этих состояний нет, в обычной жизни тоже – вот и не знаешь, чему уподобить.
Это мелькало мне в отце Николае с острова Залита, которого теперь все по Руси знают благодаря фильму «Храм». Но там еще легкая чистая старость, свет возраста и духа. А тут видно, что возраст-то и ни при чем, что они в чем-то более существенном с отцом Николаем братья и сверстники. Батюшка читает канон к Причащению, и я со страхом отступаю в себя.
Ухожу в башню, пытаюсь читать, пытаюсь уснуть – ни то ни другое не выходит. Сон наваливается за полчаса до того, как надо вставать к утрене. Бьет два, сторож Антоний стучит колотушкой (вероятно, той, что стучали еще в осьмнадцатом веке), звезда чуть рябит в правое окно, а когда встаю – в левое над лампадой глядит луна, и поле под ней таинственно и тускло – старая желтая медь хлебов и пыль дороги. Выхожу со свечой. Шорохи и трески. Свет свечи вязнет в слепой тьме башни, и снизу дышит жутью. Я боюсь и заглядывать в нижний этаж, в каменный его мешок. Но, ребячески испытывая себя, спускаюсь и, чуть коснувшись пола, пулей вылетаю обратно. Дверь гремит за мной так, что кажется, перебудит весь монастырь.
Звезды высоко, мелкие – зола золой. Пробегает в часовню батюшка. Идут Иван, Володя в своих подрясниках, черные на черном, ночью из ночи, белеет одно лицо. Витька уже горбится на скамеечке в часовне. Без четверти три начинаем утреню.
Часы бьют четыре… пять… Из двери тянет сквозняком, и в поклонах я улавливаю, что на крыльце кто-то молится с нами. В окнах проступает тусклый аквариумный свет. Я гоню от себя зрительное слушание канонов и псалмов, но ум все равно сторожит повод к восхищению: «Сии на колесницах, и сии на конех, мы же во имя Господа Бога нашего призовем…» Колеблются тени, темный старый Деисус на одной доске поражает скорбью Спасителя и умоляющих за нас Иоанна и Марии, Гавриила и Михаила, Петра и Павла, словно им страшно просить, а Ему почти не по силам простить – великое напряжение скорби о человеке. Свечи нагорают, и иногда тянется рука Володи или Ивана – поправить. Пение собранно и покойно.