Пока домой шли, повстречали отца Павла Адельгейма. Он долго с безнадежной светлой улыбкой (бывают и такие) говорил, что стоит на пороге того, чтобы отказаться от недавно переданной Мироносицкой церкви, потому что силы истощаются (батюшка после лагеря «за клевету на советский строй» на протезе, а в церкви не присядешь – служба-то не зря зовется предстоянием), второго священника владыка не дает. Служить почаще нет никакой возможности, а другого способа заработать нет, и, значит, нечего надеяться и на то, что удастся собрать достаточное число денег хотя бы на обустройство отопления к зиме, не говоря уже о необходимости ремонта в обезображенном без службы храме…
…Решили ехать в Печоры поездом, и вроде только уснули, а уж в половине третьего надо вставать. Оказывается, я успел набаловаться – давно не ездил «третьим классом» и забыл, что может быть такая затхлость, бедность, отчего сразу начинает казаться, что не спал уже недели две и время воротилось назад к послевоенной тесноте и общему чувству, что все снялись с мест и едут куда-то, где никто никого не ждет.
В Печорах, пока шли к монастырю, все туман, туман, парна́я мгла. Дорога идет через «тридцатые годы», время эстонской архитектуры (город с двадцать второго года до окончания войны принадлежал Эстонии), и все отдает «буржуазным прошлым» – опрятность и чистота.
Лазаревская церковь, где надеялся найти батюшку, закрыта. Пошел в Успенскую. Братия служит молебен Корнилию, потом поет «Царице моя Преблагая» у главного монастырского образа «Успения» и идет прикладываться – по двое сразу с двух сторон: три поклона, ступень к образу, касание губ, поклон образу, поклон братии, поклон друг другу и – к раке Корнилия, уступая новой паре. Потом за бабушками подымаюсь к образу и я и тотчас вспоминаю, что, кажется, в тысяча девятьсот третьем году к нему прикладывался последний царь. Короткий укол этого поцелуя и невнятное, как запотевшее от дыхания облачко на стекле иконы, переживание ускользает, не закрепившись. И образ, и рака тонко пахнут кипарисом, какой-то розовой чистотой – не благоухание, а как будто след его.
Батюшка очень нездоров («в такие погоды вообще не могу встать»), но тут же (седьмой час) идет «пономарить» в Лазаревский храм. Я прихожу в начале девятого сразу к исповеди. Батюшка выслушивает мои недуги и только вздыхает. И едва он читает разрешительную молитву, как я тотчас (именно тотчас!) ободряюсь, словно и не было бессонной ночи, поезда и как будто окончательной усталости. На службе отмечаю чуть подражательную «каллиграфию» отца Ионы (хочет служить, как батюшка) и вижу батюшкину досаду на головную боль, на то, что надо думать и о кадиле, и о свече, и о чтении, и об артосе. Вижу, что его смущает наше слишком веселое пение «Верую», после которого «Отче наш» он просто читает со скрытым укором. По строгости его чтения за всех нас этого «Отче наш» я и улавливаю стыд нашего веселого, смутившего его «Верую». И хоть отмечаю все это, а свет и освобождение в сердце держу и причащаюсь спокойно, не взвинчивая себя, и радуюсь этой простоте, запивая за схимонахами Николаем и Корнилием, за монахом Ананией, которые запивает Причастие, как в хорошее утро с морозу чаек – понемногу и в удовольствие прихлебывая горячее. Служащая при них старуха санитарка бесцеремонно поталкивает их, как детей, чтобы не мешали другим («я вам потом еще принесу»).
Потом, вспомнив Зиноново на наши грехи «Да, да, это уж так… всё одно и тоже, сто раз про одно», я улыбнусь, что прежние-то грехи старых людей разве были грехи? А нынешний прихожанин из своего высшего образования, поди, натащит в исповеди такого интеллектуального добра, что не будешь знать, что сказать, – требники на эти тонкости не рассчитаны.