Все лицо зацеловала —
мокрых век не разлепить.
Метят ласковые жала
все слезами затопить.
Шалью белой облипает,
нежным зверем льнет к жилью,
и в дверях не отступает,
тянет песенку свою.
Утихает на порожке,
растворяется в тепле,
лишь серебряные крошки
оседают на стекле.
Это все, что на бумаге
остается от меня,
да и то боится влаги,
а точней сказать – огня…
Морок вьюги изнебесной
завился в семи ветрах:
чуть вздохни – и слезкой пресной
обернется на губах.
Мысли, как снежные вихри:
прилетают и распадаются в прах,
возникают и уносятся прочь.
Я ушел.
В себя.
Далеко.
Знаю, как тебе со мной
рядом кутать одиноко
плечи в шарфик шерстяной.
Но не горько, а скорее
терпеливо и светло,
чашкой с чаем руки грея,
в мутное глядишь стекло.
Там, за ним, с исходом ночи,
словно разом вслух сказать,
звезды наших одиночеств
начинают исчезать.
Воет снегоочиститель,
в чашке чай давно остыл.
Как легко в мою обитель
я тебя переместил!
Если впрямь придешь ко мне ты —
не столкнись сама с собой,
не сожги моей планеты,
грезы этой голубой.
Вплавлена синева
в разводы инея:
эмаль по серебру.
Чувствуется, вот нагрянет
марта первое число,
запуржит, и забуранит,
и залепит все стекло.
Как часам в железном беге
износится суждено,
так исчезнет в белом снеге
то, что снегом рождено, —
и навеки белый профиль
за завьюженным окном
сгинет в царстве белых кровель
с белогривым скакуном.
Но качнется чуть подкова
рядом с дверью на гвозде,
как тоска очнется снова
на грунтованном холсте,
и какой бы слов разъятье
звучностью ни пронизать,
вся их музыка – проклятье,
если некому сказать.
Тянет свежестью —
белья ли, газет ли —
от надтаявшего снега.
Книгочийствую ночами,
связью терпкой упоен
будней наших с мелочами
вязью писанных времен.
Мыслей чаша круговая
переходит от судеб
к судьбам, суть передавая:
как вода, как черный хлеб,
жизнь сладка!
Тому порукой
мука трудная моя,
от которой и с подругой
легкой нет мне забытья.
Перышко еще от птицы
вечности не принесло,
и в конце еще страницы
не проставлено число,
и картонке на мольберте
весь не отдан непокой,
чтобы день, другой по смерти
праздность править в мастерской.
Вот и событие:
ветер переменился.
Снег осунулся, но тропку
за ночь свежим занесло.
В учреждение торопко
я бреду, чтоб в ремесло
впрячься и свою природу
тратить фабрикой ума —
любоваться на погоду
без отрыва от бумаг.
Днем в безликости расчета
трезвый торжествует бог,
но для вечера он черта
человечного сберег.
И толчет ледышки в ступе
рыжий чертушка – мой друг.
Может, оттепель наступит
в самом деле, если вдруг
в нетерпении подрамник
он холстиной оснастит, —
пусть там завтра спозаранок
тропка мерзлая хрустит…
Что-то лопочет
на тумбе в просевшем сугробе
обрывок афиши.
В ясный день, хотя и не пил,
странно пьян я.
Узнаю
в талом снеге серый пепел
пропылавших белых вьюг.
С крыш в синичий знобкий воздух
спички капель чирк да чирк,
сквозняком труху на гнездах
ворошит весенний цирк.
Что ж, приспел апрель пернатый
и куражится скворцом —
враль, хвастун невероятный
над копеечным дворцом.
Над проталиной у дома
слезный зыблется парок —
в неземной мои фантомы
зимние плывут чертог.
Но мурашком новой жизни
проникает под пальто,
хохоча на вечной тризне
сумасшедший шапито.
Новосибирск. 1968–1969
II. Путевые заметки
Э. Шиловскому
«Невозможно много за ночь…»
Невозможно много за ночь
перечувствовано мной.
Внята эта несказанность
изморозью кружевной.
С отрезвляющим апрелем
разлететься в светлый дым
тонким этим акварелям,
наслоеньям ледяным.
Совершится неизбежный
четвертей круговорот,