Вот и в цирке. Два часа тишины, а потом загудит колокольно музыка, заплещет свет, и снова его руки будут передавать свою силу людям. Колокольный звон, тот, что выхвачен памятью из детства, был гулок и пуст, он таял, исчезая последним эхом в небе, едва Гриша ступал на землю. А в цирке – жизнь.

С тех пор Шовкуненко никогда не отдавал свою силу попусту. Сила росла, мужала, а перековывал ее Шовкуненко лишь в самое святое – в человеческое счастье. Брат ли, сосед, прохожий – все одно человек, идущий по земле советской. На войне, в окопах, дотах, он научился ценить тишину. Теперь, вернувшись в цирк, выйдя на манеж, он дорожил двумя часами, вмещавшими в себя отдых. Но и эти сто двадцать минут сосредоточивались на главном – на выступлении. Через два часа он на манеже должен стать и колоколом и небом.

Шовкуненко прикоснулся рукой к занавесу, чуть отвел полог в сторону и заглянул в небольшую щелку. Манеж, аккуратно прочесанный граблями. Простоволосый, без шали-ковра. Опилки. Тишина. Манеж волнует мгновенным лихорадочным видением трюков нового номера. Номер изменит свои очертания. Теперь будет иначе. Сегодня он увидел партнершу. Увидел. О, он сможет сделать номер! Однако тишина давит, сметает яркие, но еще непрочные лоскуты фантазии и возвращает к своей томительной паузе, в которой сразу проступает одиночество. Оно и есть, быть может, неразделенная тишина.

– Григорий Иванович!

– А, ты, Мохов! Как жена, ребятишки?

– Хм, ребятишки. Им еще до ребятишек больно далеко. Крохотные. Вес больно мал, но двойня, сам понимаешь, трудная штука… А ты чего ж не отдыхаешь? Я тоже угомониться не могу. Разволновался, и все. Комната пустая. Маринки нет. Одному больно грустно.

– Верно, Мохов, грустно.

– А с другой стороны, опять представить их не могу.

– Кого?

– Девчонок. Ходил к Северьяновым. У них мальчишка – четвертый месяц пошел. Так того на руки возьмешь, ощущаешь. А мои обе весят в два раза меньше. Ну, скажи на милость. Маринка пишет, будто ей говорили: «Муж становится отцом, когда в первый раз возьмет на руки свое чадо».

– Значит, ты еще вроде не отец? – Шовкуненко улыбнулся.

– Вот на руки возьму, тогда… Но, посуди, задача: если одну взять, то и весу не почувствуешь, а двоих от волнения выронишь – не одну, так другую.

– Ну, и мелешь, Мохов, видно, счастлив.

– А как же, завтра и в загс пойду.

– Что ж ты в загсе делать собираешься?

– Оно и видно, Григорий Иванович, что детей не имел. Знаешь, брат, на полном серьезе мне надо получить свидетельство об их рождении. Метрики.

– Имена какие дали девочкам?

– Анка, а главная – Иванка. На девять минут она раньше родилась.

Шовкуненко оживился.

– Чудно как: Иванка Мохова, но в общем неплохо, лесовичок – Иванка Мохова. Пожалуй, на всех цирковых елках Иванка Мохова сама в афишу проситься будет.

– Уж и не говори, Григорий Иванович. Вот мальчишку хотел. А теперь нарадоваться не могу. Кто знает, кем они там будут в двадцать лет. Но сейчас-то детство начнется. И года через три-четыре, глядишь, на детской елке Анка и Иванка Моховы. Сначала, конечно, в акробатику пущу своих девчонок.

Шовкуненко улыбнулся. Ему был забавен и приятен Мохов, рассудительно думающий о судьбе двух крох, которым еще не исполнилось даже суток.

– А чего смеешься? Учить их акробатике и не собираюсь вовсе. Дети, они, знаешь, в два года уже с родителей копии снимать начинают. Понаглядятся на мои репетиции и начнут сами. Я, знаешь, пока они еще действительно маленькие, буду тренироваться, а то антиподом[1] многое сняло. Там и стойки и пластику – все отработаем. Девки смышленые, поймут что к чему.