Хотя Ницше воображает, что филистерское уничтожение искусства со временем воссоздаст потребность в искусстве, филистерство не работает в качестве просто негативного выражения новой формы искусства. Напротив, ницшевская фигура Сократа являет собой ясную картину природы и воздействия филистерства как отрицания, которое действует не изнутри диалектики искусства, а извне. В этой модели, даже если считать искусство «воплощенным противоречием», филистерство стоит вне его как форма экстатического противоречия. Искусство не усваивается филистерством, а уничтожается, и, хотя итоговая пустота еще может содержать некую позитивную ценность, эта ценность не обязана быть эстетической.
Сократ являет собой недостающий образец филистерского отрицания эстетического отрицания общественного бытия человека – отрицания, которое не продлевает бесконечное отрицание искусством самого себя, а выводит диалектику вообще за пределы искусства. Сократ прямо противоположен дионисийскому искусству трагедии. Он был «смертоносным принципом», который стремится разрушить «самую суть трагедии»[108], и, хотя это стало вдохновением для Еврипида, попытавшегося написать аполлоновскую драму, возродить трагедию не удалось. Дионисийское искусство не может быть усвоено сократическим филистерством: поскольку Еврипид оставил Диониса, его самого оставляет Аполлон, и трагедия в итоге «покончила самоубийством вследствие неразрешимого конфликта». Когда же она умерла, возникла «огромная, повсюду глубоко ощущаемая пустота; как однажды греческие мореходы во времена Тиберия услыхали с одинокого острова потрясающий вопль: “Великий Пан умер”, так теперь во всем эллинском мире как бы слышалась мучительная жалоба: “Умерла трагедия!”»[109].
Открытое
Сократ, ощущая пустоту, начинает заниматься музыкой. Но есть и еще одна возможность. Следуя по пятам за Сократом, ницшевский безумец пробегает через рынок, на котором возвещают о смерти Бога. Поражаясь случившемуся, он спрашивает: «Как удалось нам выпить море? Кто дал нам губку, чтобы стереть весь горизонт?»[110]. Пустота становится открытым. С новостью о смерти старого бога словно бы восходит новый день: «наконец, наши корабли снова могут пуститься в плавание, готовые ко всякой опасности; снова дозволен всякий риск познающего; море, наше море снова лежит перед нами открытым; быть может, никогда еще не было столь “открытого моря”»[111]. Может ли исчезновение искусства также стать открытием нового горизонта? Может ли нечто по своей природе столь малообещающее, как филистерство, быть открытием чего бы то ни было? И если да, где же новые моря филистерства?
Похоже, что Ницше здесь повторяет слова Одиссея из «Ада» Данте, который, снова оставляя Итаку, направляется к «морскому простору» и требует от своей команды вывести корабль за геркулесовы столбы: «Подумайте о том, чьи вы сыны: / Вы созданы не для животной доли, / Но к доблести и к знанью рождены»[112]. Для филистера открытое где-то еще. Филистерство оставляет нас не столько с Сократом, занявшимся музыкой, сколько с Сократом, в чьих глазах никогда не сверкало художественное воодушевление, Сократом как Силеном, получеловеком и полуживотным. Стать филистером – значит, как указывает Маркс, вступить в «мир политических животных». Там, как говорит Рильке в своих «Дуинских элегиях»:
Глазам творений видится открытым весь внешний мир. Глаза у нас лишь как бы повернуты вовнутрь и, как ловушки, свободный выход к свету сторожат. И то, что есть вне нас, мы знаем только по лику зверя…