Василий замычал, тяжело повернулся и разлепил веки. Окна мутнели от рассвета, от пола, на котором он спал, пахло псиной, ливонской какой-то плесенью. «К чему бы такой сон?» – подумал Василий. Ответа не было, только тоска все сосала под вздохом, тоска по этому покосу за Фиминой бориной на Вольге, тоска по Нюше. Давно не было в походах эдакой злой тоски. «Ливония! – четко сказал Василий сам себе. – Не судьба, да, не судьба мне теперь…»
Вот оно – сбылось невозможное: люди Курбского схватили на дороге самого царя, который ехал с малой охраной к осажденному Полоцку, и привезли его в стан, связанного, оборванного. «Вот он, всемогущий владыка наших жизней. Теперь он должен будет ответить на все мои вопросы! Развяжите его!»
У Андрея горело все лицо, он кусал губы, сжимал до боли кулаки, чтобы не ударить того, кто стоял во мгле рассветной перед ним так близко, что видны были в сером черные жуткие зрачки. Они уперлись и ждали, и, погружаясь в них, Андрей говорил тяжело, с мучением, но и с радостью: «Я поставлю тебя перед всем народом, перед иереями, князьями и воинами, и буду спрашивать, как простого пленного, а ты будешь отвечать! Так, как ты стоял на Стоглавом соборе, но тогда ты спрашивал, а мы отвечали. Теперь мы сравнялись силой, Иван! Становись и отвечай мне по ряду: ты не царь, а преступник. Почему не царь, ты спрашиваешь? Отвечу тебе, Иван. Потому, что Бог поставил тебя править самым светлым царством – Русью православной, а оказалось, что совесть твоя прокаженная, что такой нет и у безбожников. Ты сам снял с себя сан свой преступлениями и кощунствами. Ты – еретик!»
Воронки зрачков на ноздревато-сером лице Ивана втягивали каждое слово, но лицо было неподвижно и бесцветно, как пемза, только края ноздрей розовели да полоска нижней полуотвисшей губы.
«Ну, говори, защищайся! – сказал Курбский. – Мы не ты, у нас суд правый. Что ж ты молчишь? Тебе нечего сказать, Иван! Тогда слушай! Зачем истребил ты без суда тех, кто возвеличил своими победами нашу родину и тебя с нею? Избранных людей в избранной стране! На церковном пороге пролил кровь невинную, а значит, кровь мучеников! Зачем? Молчишь! Да и что тебе ответить? Но знаешь ли ты, что придется тебе ответить? Ведь ты их замучил в своих застенках такими мучениями, о которых нигде не слыхано было до тебя! И не только их, но и детей их, и близких ты истребил, Иван. Ты – убийца!»
Курбский шагнул вперед, в струю рассвета, точно хотел пронзить того, кто стоял перед ним туманным столбом, из которого по-прежнему смотрели два черных страшных зрачка.
«Или ты думаешь, что безгрешен? – спросил Курбский эти по-птичьи роговые глаза. – Ты впал в ересь, и Судия неподкупный, в Которого я верю, спросит с тебя за все, хотя ты и молчишь сейчас. И за меня тоже».
Курбский помолчал, собираясь с мыслями. Обида подступила, человечья, горькая, он сглотнул.
«Или я не любил тебя, Иван? – спросил он шепотом. – Вспомни Москву, Коломенское, Казань. Я тебя любил с юности, Иван. А ты!.. Что я тебе сделал? Не знаю за собой ничего. Наоборот, многие годы для тебя воевал на рубежах вдали от семьи, от молодой жены, сын родился без меня, отец без меня умер. Сколько ран получил, защищая тебя, – не перечесть.
Под одной Казанью, когда подняли, – двенадцать ран, а две – тяжелых, весь в крови, кровь эта обличит тебя перед Богом, Иван, – не скроешься ты никуда! Я, может, один тебя любил, а ты изгнал меня и все отнял. Помнишь село Воробьево? Помнишь, что сказал мне в Москве, посылая сюда? Помнишь, в детстве, в спальне твоего отца, когда Шуйские взяли ножи? Помнишь, как трясся тогда, за мой рукав цеплялся? И я тебя жалел, я тебе клялся в верности и исполнил, как немногие, несмотря на твое коварство. Ты – хищник, Иван. Зачем ты Алексея Адашева, человека светлого, бессребреника, изгнал сюда и велел отравить, наверное? А святого Сильвестра? Ты разрушил сам нашу Избранную раду, все доброе и крепкое, что воскресило бы славу Руси, ты, как самоубийца, не будешь прощен!»