Из-под кровати выскользнула школьная тетрадка. Вслед за ней вывалилась целая сюита, лунная серенада, симфония переснятых царственно-буржуазных и аскетически-советских мутных фотографий Акумы. Они выпали из чёрной японской шкатулки с изображением знаменитой гейши Садоякко в кимоно. «Ваши маленькие ножки трепетали на паркете, и жуками золотыми нам сияло ваше имя». Выпал пыльный веер с красным драконом. Фотография грузинского генералиссимуса возглавляла галерею выцветших портретов, будто присыпанных отравленным мартовским снегом… Здесь были лица возлюбленных – живых и мёртвых…
«А вот и дневник Кати Соколовой», – тихо молвил Кралечкин. – Не искал, а нашёлся, сам в руки пришёл, как миленький. Славная была женщина, печальная, вручила мне свой блокадный дневник на одном моём выступлении в библиотеке в Рыбацком. Помню, в 83 году я делал доклад о том, как ААА пережила первый месяц блокады в сентябре 41 года. Вот если б так нашлась моя душа, моя страждущая душенька».
Акума хихикнула: «А ты поищи её в пятках». Старуха молча доставала свою мясистую грудь и ткнула в лицо Кралечкина: «Ну-тка, бери, горюшко моё! Соси!» Кралечкин запел нудно, чуть не хныча: «Пусть твои помяты груди, нам всё равно, что скажут люди!» Кто-то хихикнул в темноте. Небось, Мелхола Давидовна. «Дались они тебе, эти никчемные тетради, где-нибудь в шуфлядке прячутся. Лучше скажи, где ночуют вороны?» Будто из подвала, будто из щели в земле, потусторонне прозвучал её голос. Тотчас на голове у неё угнездилась ворона. Чёрный Ангел, зыркнул тутовыми бусинками глаз по сторонам, проурчал гортанно: «Речь скрывает мысли».
Они умастились друг против друга, сдвинув колени, стали рассматривать старые фотографии, на которых проявлялась в ленинградском сумраке Акума в разных эротических позах ожидания будущего королевича. На стене блуждали тени их возлюбленных рук. Ещё долго-долго он не желал бы помирить реальность с деменцией особого порядка…
Кралечкин подошел к стене, оторвал край обои с рисунком цветущего мышиного горошка, клееной собственноручно мамой, что-то стал писать карандашом, какой-то комментарий к стихотворению. Закончив писать, он закрыл надпись отклеившимися обоями. Потом повернулся к Акуме и сказал тожественно: «Прости меня, Анна Андреевна, но я покину свой пост у ваших ног, мне нужно отойти, меня на службу муза призвала». Ушёл в тень вместе с птичьим хохлатым профилем, похожим на попугая Флобера из песенки Вертинского. Над головой его, отражаясь на голой стене в электрическом закате, заклубились пылинки, словно меховая опушка.
Агонь, агонь, агонь…
«Не верьте старику! – лукаво молвила Акума. – У него микромаразм, перерастающий, в обши-и-и-рный обширный крипто-роман». Она обращалась к тени голого тополя на стене, где висел постер с видом на ночной Нью-Йорк.
Представлялось, что это жестикулируют в чьих-то руках иероглифические фигуры китайского театра живых теней. Тени двигались на стене, жестикулировали знаками незримым зрителям и заманивали в пятый угол комнаты. Они принуждали слепо повиноваться какой-то тайне, которая, бог видит, и нелепа, и безлика, как бесполезная жалкая подробность в биографических раскопках гения советской эпохи, на которую он положил свои детство, отрочество, юность, зрелость и старость. И вошёл в бессмертие. «О литературное блядство!» Он брал в руки залежавшиеся книги, прислонённые стопочкой к плинтусу, и черкал карандашом свои убийственные ремарки: «Автор дурак, автор дурак, автор дурак…»
Сон длился, как трамвайные рельсы на проспекте Просвещения на рисунке мальчика с халдейской гривой; по рельсам ползли телеги; люди выходили из метро порциями, табор с индейцами в цветных перьях, под стать попугаям, концертировал с амазонскими напевами. И не было в нём ни одной нелепости, о которой можно было сказать, что это неправда. Когда смотришь правде в глаза, то думаешь: «Какая же ты нелепая, правда!» И так легко вляпаться в правду, от которой несёт такой нелепостью!