Впервые стало не одиноко среди чухонцев и жмуди Михаилу Кралечкину. Хотелось горько плакать. Было такое чувство, что на всех сразу навалилась одна Божья тоска, одна Божья благодать. В реке проплывали кеды с двумя красными мячами, чьи-то думы о ветре, чьи-то думы о водорослях. Пошел лёгкий снег. Воздух сухо шуршал. Казалось, что город поднялся на белых парусах и поплыл вверх. Летящий над городом Ангел ронял перья. «Ангелы в страхе изумляются, архангелы крылами закрываются»,– сладенько шептал Кралечкин, боясь собственного голоса.
Заалели небеса, забелели паруса. Будущее настало, вырастая из бездны, скрещенными лучами прожекторов. Зазвучала симфония Шестаковича, соль минор, Дворцовая площадь… Тревога, как протяжный звук воздуха в верховьях деревьев, не покидала Михаила Кралечкина, вошла в дрожь его пальцев, схватила спазмом за горло, словно безвольного трусливого и наивного кролика.
Снилось, что его ведёт на казнь юный палач, в которого был влюблён до смерти, до дрожи в коленках. Вот за то, что он был в него влюблён до смерти, поэтому ему предназначалась казнь. Женя Шлеин, школьный товарищ, ведёт его на плаху, на позор, на погибель. Пенилась голубая Нева, задыхалось время, как вымотавшаяся бездомная собака, подавившаяся брошенной костью. Усталые от бега спотыкались о вековой гранит невские волны, поднятые проходящим речным трамваем. Река нагоняла в безлюдный город плесневелый воздух. Хоть бы щепоткой алхимической соли его усластили!
В конце Литейного, когда бы ни взглянул, в любое время года, всегда лежало свалявшееся облако, как бездомная скучающая собака с просящим молитвенным взором. А сейчас это облако преобразилось в стожок сиреневого войлока, упавшего на прогнутые трамвайные пути, по которым скользил ущербный влажный луч солнца. Богомольная старуха в сношенном ватнике перекрестилась на бесшумный солнечный плеск, нервно, неприкаянно пульсирующий на трамвайных путях. Помахала рукой трамваю, сказала: «Ну, ехай! Лишь бы не пёхом по Невскому. Ну, с Богом! Катерине Соколовой привет, привет, горе– то какое, ах, Рудик, Рудик! Земля вам пухом…»
Трамвай на повороте оглянулся на старуху и тихо тявкнул ей на прощание, словно щенок. Старуха шла, шамкая губами трамвайные рифмы, пока не превратилась в куст сирени на углу сквера на Литейном. «Акумушка, Акумушка»,– шуршал словами весенний воздух, вспоминая прошлогоднюю листву ракит. Следом за трамваем летел ворон, князь воздуха, заглядывая в окна. Мальчик у окна показывал этому ворону сине-зелёный язык, измазанный химическим карандашом. На стекле он оставил след от чернильного языка. Он рисовал на коленях в своем альбоме то, что видел за окном в своём воображении. Что-то сердитое было в обмякшем женоподобном облике того простоволосого облака— будто оно было спросонья, злое, в смятом лиловом халате, с большим животом, грудастое, без лифчика. Имя этому сумрачному облаку было зловещее – Акума. «Не человек я – дух! Всё вижу, всё слышу, всем владею, смерть одолею…» Подъехал ни шатко, ни валко следующий трамвай, похожий на старинный особняк, весь из яркого красного кирпича с белыми прожилками, с надписью на забрале: 悪魔.
11
Тронулся трамвай и поехал медленно, со скоростью пять километров в час по рельсам – красный кирпичный особняк-трамвай, страдающий старческой одышкой: он будто взбирался на седьмой этаж, осторожно ступая на каждую ступеньку. Угрюмые грузчики в синих спецовках едва успели вынести из него чёрный франтоватый рояль с неумолкающей механической музыкой «La Rappel des Oiseaux». Музыка смешивалась с удушливым запахом одеколона «Махровая сирень», будто в её влажных недрах радостно щебетали воробьи апрельские тезисы, предвещавшие лингвистический сдвиг исторических парадигм русского религиозного разлома. Трамвай скрежетал. Нежные перезвоны врезались внутрь всего существа, где рыл нору смертный страх, будто крот.