Это не забота. Это клетка. Бархатная. Теплая. С плюшевыми стенами. Но все же – клетка. Его слова – как мягкие оковы. Его "любовь" – как ошейник.

Мне стало страшно. Потому что я поняла, что не знаю, как дышать по-настоящему. Я разучилась. Я привыкла делать вдох с его разрешения. Привыкла считать, что свобода – это опасно. Что сама я – ошибка, угроза, сбой системы.

Он называл это любовью. А на деле – это была дрессировка. Ласковая, но все равно дрессировка.

Я впервые увидела в его голосе сталь. В его прикосновении – контроль. В его "теплых" словах – ледяную грань. Он не хотел, чтобы мне было хорошо. Он хотел, чтобы мне было удобно – быть с ним. Он хотел, чтобы я не думала. Чтобы я чувствовала себя виноватой за каждый вдох, сделанный без его участия.

И в этой чашке с чаем я увидела всю свою жизнь. Закипающую. Испаряющуюся. Исчезающую. Без следа.

Он называет это заботой. А я вдруг поняла: я хочу не чай в постель. Я хочу, чтобы меня слышали. Чтобы уважали. Чтобы я могла сказать «нет» – и не бояться расплаты. Чтобы мое «я» было не тенью в его коридоре, а голосом, телом, светом.

Я хочу быть собой. А он – никогда не даст мне этого. Потому что его любовь – это не любовь. Это удобство. Контроль. Власть.

И тут я вдруг вспомнила бабушку. Иногда, будто по праздникам внутреннего календаря, у нее случался внезапный приступ "заботы". Обычно по выходным. Она надевала старый передник с пятнами вековой давности и торжественно объявляла:

– Сейчас сварю кашу. Полезно же.

Готовка у нее была сродни некромантии – непонятный, пугающий процесс с сомнительным результатом. Все выгоралось до стадии черного дзена. Каша превращалась в нечто среднее между промокшей картонкой и пригоревшим цементом. Липкая, серая масса с редкими вкраплениями комков, похожих на печальные глазки мертвых котят. И вот она ставила передо мной эту тарелку с видом мученицы, в голосе пафос эпохального самопожертвования:

– Ешь. Я ведь не просто так готовлю, я забочусь о тебе. А ты неблгодарная. Ты никогда не ценишь, что для тебя делают. Я весь день вкалываю. И не обязана тебе, между прочим. Но вот, готовила. Потому что забочусь. Не потому что ты заслужила – а потому что надо же кому-то заботиться о тебе.

А я смотрела в эту мерзкую массу и чувствовала, как внутри все сжимается. Меня мутило. Я была голодна, но не настолько, чтобы есть это. Я знала: если положу это в себя – будет как будто мой желудок стал мусорным баком. Но у меня не было права отказаться. Потому что если я скажу «не хочу» – это будет неблагодарность. Это будет предательство.

– Ну? Чего сидишь? – раздражалась она. – Я стараюсь, а ты носом крутишь. Кому ты такая нужна будешь? Не умеешь даже простую еду уважать.

Я зажимала нос, делала глоток – и давилась. Не потому что хотела. А потому что должна. Потому что иначе – никакой любви. Только обвинения. Только стыд.

И вот тогда я впервые почувствовала: эта забота не про тепло. Это – сделка. Молчаливая, давящая, как плита. Ты ешь – ты хорошая. Ты не ешь – ты обуза.

А я хотела быть хорошей. Хотела, чтобы меня любили. Хоть как-нибудь.

Бабушкина забота не грела. Она душила. Была как еда, которую тебе всучили, потому что "так надо". Ешь, говорила она, и я ела, зажимая нос, пытаясь не дышать – потому что от запаха вонючей перловки с жирными разводами мутило. А потом – меня рвало. Прямо этой же кашей. Желудок выворачивало, будто он сам хотел избавиться от унижения. А бабушка, закатывая глаза, только бурчала: «Неблагодарная. Жрет мое и еще воротит нос».

Это была не любовь. Это был договор. Ты хорошая – и тебе позволено дышать рядом.