Я зажимаю рот рукой.

Слёзы подступают, горячие, давящие, жгущие изнутри, но я не имею права. Не имею. Я не рыдаю, я просто трясусь в этой выжженной пустоте, прикусив щеку, чтобы не всхлипнуть. Глеб стоит перед глазами, как ожившая тень, его голос всё ещё звучит внутри, холодный, спокойный, уверенный. Ты уже слишком стара, чтобы начинать заново.

Я зажимаю рот сильнее.

Дыхание сбивается, пальцы судорожно сжимаются, ногти впиваются в ладонь. Боль помогает – это контроль. Я столько лет держала себя в руках, столько раз поднималась после бессонных ночей, после усталости, после смертей на операционном столе. Я выдерживала кровь, вопли родственников, запоздалые сердечные сокращения, когда казалось, что пациента уже не спасти. Я справлялась. Всегда справлялась.

Но сейчас я просто сижу на полу, согнувшись пополам, и не могу остановить слёзы.

Я не имею права на слабость.

Я не имею права на боль.

Я не имею права на слёзы.

Но они всё равно текут.

Я иду по коридору, и мне кажется, что стены сужаются, что больница, этот привычный, стерильный, холодный мир, теперь чужой. Воздух вязкий, тяжёлый, слишком густой, чтобы нормально дышать. Свет в потолке бьёт в глаза, оставляя жёлтые круги перед зрачками, шаги отдаются гулким эхом, и я чувствую, как меня разглядывают.

Не открыто. Не в лоб.

Но разглядывают.

Я ловлю чужие взгляды – быстрые, скользящие, исподтишка, такие, какими обычно смотрят на людей, с которыми случилось что-то неловкое, грязное, постыдное.

Они знали.

Видели Лену, видели Глеба.

И молчали.

Лазарева ловит мой взгляд и резко отворачивается, будто вспомнила, что у неё есть дела, хотя секунду назад просто стояла в коридоре, никуда не торопясь. Чернов пьёт кофе, не спеша, как будто меня здесь нет, как будто его вообще ничего не касается. Я прохожу мимо ординаторской и вижу, как кто-то из интернов замолкает на полуслове.

Я могу развернуться, посмотреть в глаза, сказать: «Что-то не так?»

Но я не говорю.

Потому что знаю ответ.

Никто не вмешивается в такие истории. Никто не хочет лезть в грязь. Никто не хочет быть тем, кто скажет правду. Проще промолчать. Сделать вид, что это не их дело.

Лена когда-то ходила здесь, по этим коридорам, рядом со мной. Говорила со мной. Смотрела в глаза. Спрашивала советы. Я сама брала её в операционную, ставила за плечом, показывала швы, учила держать скальпель. Она говорила мне спасибо. Она улыбалась.

А потом уходила к нему.

Я чувствую, как пальцы сжимаются в кулаки, ногти впиваются в ладони, почти до боли. Глубокий вдох. Выдох.

Я не позволю им видеть.

Не позволю им почувствовать, как под моими рёбрами что-то скребётся, скребётся, скребётся.

Я не позволю им увидеть, как я истекаю кровью изнутри.

Ключ поворачивается в замке, дверь мягко поддаётся, и я вхожу в квартиру, в которой больше нет ощущения дома. Воздух неподвижный, застоявшийся, будто здесь не дышали целый день. Свет приглушённый, теплый, но мне от него холодно. И он здесь.

Глеб стоит у бара, лениво опираясь на край столешницы, бокал с его любимымвиски в руке, и всё в его позе кричит об уверенности. В том, что он прав. В том, что этот вечер ничем не отличается от других. В том, что я всё ещё принадлежу этому пространству, этим стенам, ему.

Он не торопится заговорить. Даже не смотрит сразу, давая мне время самой почувствовать его присутствие.

Я стою в дверях, и мысли о нём, о нас, о том, что сегодня случилось, обрушиваются так резко, что меня выворачивает изнутри. Как будто я выпила яд, который только сейчас начал действовать.

Он делает глоток, лениво, с паузой, будто наслаждается вкусом, а я смотрю на его пальцы, сжимающие стекло, на запястье, где на коже едва заметный след от браслета часов, на рукав рубашки, который он медленно закатывает, обнажая предплечье. Вижу это, и понимаю, что ненавижу каждое его движение.