В комнату вошла бабушка. Я прижался к бабушке:
– Бабушка, не сердись. Я не буду…
– Что не будешь?
– Кидаться.
– Почему не будешь?
– Потому что кидаться плохо.
– А ещё что плохо?
– Не зна-а-аю… – канючу.
– На Мишку ябедничать. Вот что.
Потом пошёл снег.
Потом дядя Гриша заболел и умер, его несли мимо моего окна. Не то на рассвете, не то в скрипучих зимних сумерках, не то сумрак тёмно-сине стоял в смятенной моей душе. Свернувшись комочком, глядела она в синее оконце, а само оконце сжалось до форточки, до зрачка-хрусталика, и ещё резче выступили в нём чёрные фигуры и то горизонтальное, что они несли.
Больше ничего не помню о дяде Грише. Если тётю Ксеню хоть как-то представляю с её глазами в очочках, с воробышковым видом и авоськой морковки, то что могу сказать о нём? Какую птицу он напоминал рядом с ней? Возможно, маленького грача в чёрной кепке. И очень походил на мужичков, просивших стаканчик. Такой же невысокий, будто ужавшийся окопно – в сине-глаженом пиджачке ли, драповом пальтишке с проступившей ёлочкой, в чёрно-серой измызганной робе… Несгибаемый гвоздок под шляпкою-кепкой. Сколько их тогда во дворах было, при лопате, молотке, ножовке…
Как ни силюсь, не вспомнить лица. Не то детский взгляд не добивал до второстепенных героев моей жизни, не то настолько размыто обобщён его лик, что и доселе множится в глазах послевоенный измученный мужичок.
Кто на вставке?
Раз Мишка затеял, будто мы моряки и должны уйти на Северный полюс. Я загорелся, представил льды, пароход со снастями и даже сказал слово «такелаж». Но Мишка решает пойти один. Мишку я люблю и, не скандаля, остаюсь на берегу.
Корабль отходит… Бабушка рассказывала, что моряки говорят «Мурма́нск» и «компа́с», и я кричу: «Компа́с взя-я-я-ял?» Мишка орёт: «Взя-я-ял!» И вдруг смотрит на меня вопросительно, с недоумением. И подостанавливает игру:
– Давай волнуйся!
– Как волнуйся?
– Ну так! За меня волнуйся.
Я, конечно же, сразу представил это «волнование», которое связано с морем и с синей, частой волной. Поэтому оно и выглядит как уподобление качке – качание направо-налево головой, или, как говорит бабушка, головизной. Головизна участвует мягко и расслабленно, почти болтается.
Я это чувствую, но опасаюсь, что Мишка не поймёт, за дурака примет и за маленького. Вместо того, чтобы волноваться, как велит сердце, начинаю причитать: «Ой, да что же это такое? Ой, да как же ты там сможешь один-одинёшнек!» Мишка раздражённо обрывает:
– Да ты не так волнуешься!
– А как? – недоумеваю я и холодею…
– Да ты что, не знаешь, что ли? – возмущается Мишка. – Вот так!
И начинает болтать головизной…
Ещё, бывало, приходили с других дворов ребятишки и строили с нами крепости. Я в своей засяду, снежков наготовлю. Играем, кидаемся, и уже синеет и вечер… И вдруг в какой-то неведомый момент притихнут, отодвинутся детские крики, городской шум, и только колкая звёздочка над лепной стенкой крепости дрогнет и словно поплывёт куда-то… А потом замрёт, чудно приблизившись, и – уже словно целую вечность перелистнуло, промакнуло оцепенелыми веками… И ощущение: что всплыл из глубокого сна и не можешь понять, где ты и кто ты? И кажется, уж была такая вселенская заминка и такой же сырой жар под съехавшей шапкой…
Это ощущение у меня называлось: «Мне кажется, что я – не я». Тихое чувство, а столько в него вмещается: почему моя душа всунута именно в меня и почему я зародился на этой улице, в этом городе, на этой планете. И что вообще такое – моё я? Кто меня в меня вставил? И кто… на вставке?
Ручка двери
Бабушка Вера была полная, несбитая, крупная и, если взять главное слово, – мягкая. И выражение лица мягкое, и тело в байковом халате, и сам халат безвольно-мягкий на ощупь – бежевый с какими-то не то фасолинами, не то инфузориями.