Зелёный сыр бабушка покупала ему заранее. Он в виде конуса с отрезанной вершинкой – как перевёрнутый стаканчик.

Табак дядя Коля брал сам и пересыпал из кубической бумажной пачечки в круглую табакерку. Дядя Коля же научил ещё молодую бабушку курить. Лежал на диване: «Маруська, прикури мне папиросу!» Видимо, спичек не было лишних, и Маруська шла к печке или лампе.

Отпрашивался я у бабушки гулять, и на дяди-Колин зычный вопрос: «Куда это он?» – она отвечала, что «на лыжах кататься». А дядя Коля презрительно-разочарованно тянул: «Ну-у-о-о…» – и, откашлявшись, декламировал: «В эти годы у него должна быть одна дорога: туда, где Она!»

От дяди Коли сладковато-жарко пахло смесью переработанной водочки и колбасы. Однажды бабушке позвонили с Ярославского, или, как она говорила по-довоенному, с Северного вокзала. Сказали, чтобы приехала. Вдрабадан пьяный дядя Коля сидел у стенки вокзала.

Бабушка крепко дружила с его женой – тётей Шурой, которая жила в Кинешме и в Москву не металась. Она была украинка, урождённая Кисляк, дядя Коля привёз её с Украины. Родители её почитали чтение, и на стене висел портрет Толстого. Говорила тётя Шура без акцента и была небольшого роста, с прозрачно-голубыми глазами.

Однажды, когда она гуляла по Кинешемской набережной, подошёл пароход. Московская туристка спесиво вопросила: «Как живёте вы здесь, в эдаком захолустье?» Тётя Шура отвечала преспокойно, что «для мыслящего человека нет захолустья» и что здесь, включая театр, музей, картинную галерею и прочее, имеется совершенно всё.

У дяди Коли и тёти Шуры был единственный сын, Алька. Трижды с фронта приходила на него похоронка. Две оказались ложными, а третья настоящая: в конце войны в Прибалтике его в спину убили из пулемёта. Алька был красавец несусветнейший, порода ушла и в дочь его, и когда та приехала с Украины, сбежались все кинешемские парни. Дядя Коля её отправил восвояси.

2

Северный вокзал, зима, ночь – всё новое и сильное давало дух той дороги, снежной, вьюжной, с инеем в тамбурах, с заоконной тьмой и огнями. И звёздами, которые неслись куда-то вперёд за мелькающими ёлками, пока я не понял, что бегут-то как раз ёлки, а мы не то летим, не то парим в студёной связке со звёздами.

Из названий запомнился Александров, где нас перецепили на паровоз, и эта незримая паровозная тяга ещё добавила зимнего, клубящегося, свирепо-первозданного. А я всё пытался ощутить новизну этой тяги по изменившейся побежке поезда. Проснулся я от ночной остановки: кто-то входил с сумками, таща морозный воздух. Бабушка сказала с тихим торжеством: «Вичуга». И, не удержавшись, добавила заветный перечень: Вичуга, Нёмда, Решма.

Утром стояли на станции неподалёку от Кинешмы, и я смотрел с верхней полки в окно на паровоз – он был кофейного цвета и, скорее всего, мне привиделся, по крепкому обычаю оставшись картиной навсегда. Другой образ, за него ручаюсь: гуляем по перрону, вдоль него работает маневровый паровоз. Он медленно набирает ход. Нарастает мощная и отрывистая отсечка, словно рубят пар, как тугую капусту. Она на четыре такта, ритмичная и оглушительная. И кажется, участившись, сольётся во что-то катастрофическое.

Особенно грозным было замедление и остановка паровоза. И то, что когда он полз медленно, мог и фыркать, и не фыркать по настроению, что подтверждало его одушевлённость. Пар, валящий из соединений, локтястые привода. Дышла, вращающие колёса с неестественной бешеностью, их головки, описывающие эллипсы, – такого не было ни в одной технике. Другие машины прятали свои потроха под капоты и кожуха, а этот выставлял напоказ, будто кичась.