Когда она узнала, что в Москве состоится выставка импрессионистов, ее охватило радостное возбуждение. Но она не ожидала, что впечатление от оригинальных произведений будет таким захватывающе-сильным.
Василий остановился перед «Стогом сена» Клода Моне и стоял, пока Анна не спросила его осторожно, не хочет ли он пройти далее. Не отрывая взгляда от картины, он задумчиво произнес:
– Ты понимаешь… Это ведь не просто искусство. Тебе не кажется, что здесь нет предмета?.. А оторваться невозможно. Волнует и покоряет… Встань вот так… вот здесь… Ты видишь?
Она соглашалась. Впрочем, были ли моменты в их жизни, когда она в чем-то не соглашалась со своим Васенькой?
И все-таки Анне все чаще казалось, что их чувства остывают, что они, если еще не охладели друг к другу, то скоро это может случиться.
Вскоре в Большом давали «Лоэнгрин» Вагнера. Они и раньше не пропускали премьер, а теперь пропустить было никак невозможно!
Ожидание царило в доме.
За ужином Анна вспоминала с улыбкой, как шестилетний Васенька был ее Лоэнгрином, а он, ложечкой помешивая чай, улыбался.
Они немного поспорили о том, где удобнее слушать оперу: Анна предпочитала ложу, а Василий любил слушать в партере, и она, как обычно, уступила.
Когда был объявлен антракт, Василий, еще не поднявшись с кресла, обернулся к Анне и порывисто сжал ее руку:
– Это божественно! Я так рад, Аня! Вот оно – осуществление моей сказочной Москвы! Ты знаешь, Аня… Я всегда видел музыку, но так ярко, как сейчас, – никогда. Скрипки, басы и особенно духовые… Они воплощают всю силу этого предвечернего часа…
Охватившее ее чувство нежности к мужу было таким сильным, что она почувствовала, как вспыхнули щеки и сладко забилось сердце. Острое ощущение того, что жизнь всецело принадлежит ему, делало ее еще более счастливой.
Возвращались домой в удобной пролетке с крытым верхом. Ветерок кудрявил Анне выбившиеся из-под шляпки пряди, Василий поправлял их, сняв перчатку.
«Нет! – радостно думала она. – Просто показалось! Все у нас хорошо! Он любит меня по-прежнему! Сейчас он скажет что-то хорошее обо мне…»
А он опять завел речь о музыке:
– Ты знаешь, Аня… Когда я был мал, думал, что и все люди видят музыку, глазами видят, что они ощущают ее вкус и запах… Помню, что звуки ксилофона представлялись мне крошечными разноцветными ландринками, которые пахнут то яблоком, то земляникой, то лимоном. Колыбельная Чайковского согревала, словно теплое молоко с медом, которое я пил в детстве перед сном. И мне казалось, что я сижу на качающемся мостике среди сиреневых облаков… А твой голос – как я его любил! – был похож на самый ароматный, чуть перезревший дюшес… Однажды ты заплакала, уже не помню, о чем. И капельки сока дюшеса были такими сладкими!
Но вот сегодня эта музыка, эта опера… Это было необыкновенно, Аня! Представь, я ведь видел все мои краски, они стояли у меня перед глазами… Бешеные, безумные линии рисовались передо мной! Ах, как бы я хотел, чтобы ты видела и чувствовала так же, дорогая моя!
«…Дорогая моя!» – У Анны кружилась голова от счастья.
Вечером за чаем Василий задумчиво сказал:
– Помнишь, ты собирала и складывала мои детские рисунки…
Она не удивилась, ничего не спросила, просто прошла в свою спальню и извлекла тисненую папку из-под груды бумаг и документов.
– Ты их хранишь?! – удивился он. – Это ведь просто детская забава!
– Это твои рисунки! – возразила Анна, делая ударение на слове «твои». – Это рисунки талантливого мальчика, ребенка с большим будущим, которое теперь наступает!
– Аня, ты веришь еще… Мне ведь скоро тридцать!
– Я верю, я знаю! – твердо ответила она, при этом с грустью подумав: «А мне тридцать шесть…»