Он сел на койку, скинул одеяло. Пациент удобно лежал животом вниз, с открытыми глазами, со рта прямо на подушку натекала пенистая слюна. Он оголил ему ягодицы. На худосочном волосатом заде красовались синюшные, бугристые узлы. Будто под кожей были вшиты десятки булыжников. На узлах кое-где виднелись запекшиеся точки уколов, а так же рубцы от хирургических иссечений.
– Из-за таких, как этот, человечество и погибнет, – заговорщицки прошептал сосед по койке, повернувшись к Олегу. – Не нравится ему жить здесь, вот он и накличет беду.
– Спи, олух, – небрежно осек больного. Протер спиртовой ватой часть ягодицы. Пациент вздрогнул, мышца на лице задергалась.
– Я не могу спать. Никак это невозможно. Он снова следит за мной.
– Трамвай, что ли? – усмехнулся.
– Это не смешно, – обиделся больной. – Это страшно. Огромные круглые глаза-фары. Смотрят прямо сквозь решетку. Я пытаюсь закрыться, но они слепят и не дают заснуть.
– А ты уверен, что это трамвай? А вдруг это поезд?
На секунду больной замешкался, удивленно уставился.
– Я, по-твоему, не могу отличить трамвай от поезда?
– Ну, ты же только фары видишь. А фары слепят. Как можно из-за них разглядеть?
– Я знаю, что это трамвай, – убежденно произнес. – Он меня преследует. А когда находит, то начинает рассказывать о конце света. А конец света неминуем. Трамвай съехал с рельс – и теперь планета съедет с рельс, это очевидно.
– И как быть? – спросил он. Привстал, уперся коленом в койку и вогнал с размаху шприц в ягодицу. Мышца была каменисто крепка, неподатлива, напряжена. Игла вошла на треть. Он грузно насел, проталкивая ее вглубь. Потихоньку острие разрыхляло плоть и уходило дальше.
– Да все уже, – вяло ответил больной, наблюдая за процедурой. – Мир летит к чертям, Земля наша матушка летит к чертям. Со страшной скоростью. И мы бы все тоже уже давно улетели, но нас спасает то, что мы прикреплены к поликлиникам.
– Это точно, – сдавленно сказал он и стал, придерживая, бить кулаком по поршню, будто молотком. Нехотя, по чуть, на десятые миллилитра, лекарство растекалось в организме пациента. Тот лежал неподвижно. Лишь бесшумно двигал ртом, пуская слюни.
7
Когда он вернулся в кабинет, Михалыч уже вовсю вел беседу с пациентом. Начинало светать.
Гречук вцепился руками за сиденье стула, мелко дрожал, но при этом вел себя вызывающе.
– Вы сами пишете стихи? – осведомился доктор, закуривая.
– Так, пишу.
– О чем же они?
– Тількі людина, що ніколи в житті не написала ні рядка, може задавати подібні питання.
– Опять ваше высокомерие, Гречук, – с легким раздражением заметил доктор. – Они ведь антисоветские по содержанию?
– Без поняття. Я такої класифікації не чув ні разу.
– Как, по-вашему, они разрушительны для существующего положения вещей, существующего строя?
– Що ж це за стрій, що його можуть розвалити вірші.
– Не могут, разумеется. Но пытаются. Поэты наивно полагают, что могут.
– Поети ще більш наївні, і нічого подібного не мають на думці. Вони випускають на папір наболіле, те, що не дає спокійно жити. Не дає миритись із життям. Їх душа кричить віршами. Так дитина, народившись, перш за все сповіщає світу про себе криком. Так і поет сповіщає про свою душу криком віршів.
– Очень высокопарно, Гречук, – скривился Михалыч. – Я был о вас лучшего мнения.
– Я був о людях, що приносять клятву Гіппократа, теж кращої думки.
Михалыч злобно взглянул на пациента, но промолчал. Сделал трескучую затяжку.
Вежливо продолжил:
– То, что вы сказали по поводу поэтического крика, это любопытно. Но ведь на самом деле жизнь от этого крика не меняется.
– Хто знає. Можливо і змінюється. Принаймні для поета. Чи для того, хто прочитав. Якщо б вірші нічого не змінювали, то були б зовсім марні – невже їх би до сих пір писали? Якщо пишуть, то значить, якийсь у цьому є сенс.