– Нет, говорят, сюда собирается на съезд, часть войск вернул в горы.

– Кто-нибудь из ваших был в Дженгутае?

– Об этом сказал Махачу один из членов исполкома, которого специально посылали из Шуры на переговоры с Гоцинским.

– Исполкомовцы боятся, наверное, новоявленного имама?

– Вероятно, – ответил Манаф и продолжал: – Человек этот возвращался, когда мы расположились на возвышенности Балык-баш. Было решено заночевать там, окопались, развели костры. Исполкомовский посланник уверил Махача в мирных намерениях Гоцинского. К тому же повалил снег, поднялся буран. Махач дал приказ вернуться в Шуру, разойтись по домам.

– Хорошо сделал, – сказал Гаджи-Магома, – напрасная была затея. Не устояли бы вы против сил имама. Один проезжий рассказывал, что войска его в дженгутайских домах не помещаются, все сеновалы, буйволятники заняли.

– Сила у него большая, что и говорить, – пробормотал Манаф.

Когда первый луч солнца заиграл на матово-перистых рисунках замороженных стёкол, Манаф припаивал донышко медного кувшина.

– Идут! Идут! – донёсся в это время громкий крик с улицы.

Бросив на пол паяльник с кувшином и накинув старый кожух, Манаф выбежал на улицу. За ним последовали Гаджи-Магома, Абдулла и Джавадхан. Протяжные монотонные возгласы «Ла илаха иллаллах»[9] с нарастающей силой доносились со стороны Дженгутайской дороги. С шумом стали распахиваться ставни окон, створы дверей и калитки. С заспанными лицами, с вытаращенными от удивления и испуга глазами жались горожане у стен домов, у ворот. Из города навстречу имаму с хлебом-солью вышла делегация от исполкома и богатых горожан. Вскоре вдали показалась тёмная движущаяся масса. Над ней на фоне синего неба и заснеженных гор гордо реяли зелёные знамёна ислама.

Первой вступила в город сотня всадников на великолепных конях. Чёрные черкески с серебряными газырями, высокие папахи, повязанные кусками белой материи. С плеч развёрнутым крылом ниспадали длинноворсные, широкополые андийские бурки. Оголённые лезвия шашек, как обрывки молний, сверкали, поднятые в руках. Цоканье копыт заглушалось звуками священного псалма – зикры. Это был головной отряд. За ним последовал второй. Отличные скакуны красочно одетых мюридов двигались, приплясывая под визгливые звуки зурны и сухую дробь барабана. Потом появилась пара рысаков, тяжело кативших фаэтон с откинутым верхом. В нём сидели двое, поразительно контрастные по внешности.

Один из них гигант в высокой папахе бухарского каракуля, обвязанной чалмой. Заняв почти всё сиденье, он утопал в меховой шубе, покрытой тёмным сукном. Широкое белое лицо, чёрные брови, тяжёлые веки над тёмной щелью полузакрытых глаз. Это был Нажмутдин Гоцинский. Откинувшись на спинку, он сидел неподвижно.

Рядом в высокой, как ассирийский тюрбан, папахе, тоже обвязанной чалмой, примостился низенький человек. Закутавшись в бурку, он, как диковинный птенец, нервно тряс головой; его выпуклые глаза глядели то с надменным самодовольством на простых смертных, то с собачьей покорностью на своего господина. Этого карликового роста духовного предводителя войск имама Гоцинского звали иронически шейхом Узуном-Хаджи, что означало «Длинный Хаджи». Узун-Хаджи был правой рукой имама.

Перед фаэтоном ярко разодетые нукеры туго натягивали уздцы кабардинских чистокровок. За фаэтоном на крупной серой лошади ехал великан. В вытянутой вперёд руке он держал знамя пророка, на котором была изображена звезда с полумесяцем.

– Вах! – с удивлением сказал Джавад, толкнув локтем в бок старшего брата. – Ты видишь?

– Вижу, – сухо ответил Манаф.

Джавад впился глазами в широкоплечего румяного черноусого седока. Морозный ветерок, теребя зелёное полотнище знамени, забрасывал его на зонт фаэтона.