Zoo, или Письма не о любви. Сентиментальное путешествие. Жили-были. Письма внуку Виктор Шкловский

Предметы культа

Художественное оформление Андрея Бондаренко


В оформлении переплета использован "Портрет Виктора Шкловского" художника Юрия Анненкова (1919)


Редакция благодарит агентство VOSTOCK Photo за предоставленную лицензию



© Шкловский В.Б., наследники

© Чудаков А.П., наследники

© Бялосинская-Евкина Н.С., комментарии

© Бондаренко А.Л., художественное оформление

© ООО “Издательство АСТ”

Александр Чудаков

Спрашиваю Шкловского[1]

Вопросу я обязан и знакомством со Шкловским. На его встрече со студентами МГУ 17 апреля 1962 г. я написал записку – видимо, спрашивал об ОПОЯЗе, потому что В.Б. ответил:

– Жирмунский в ОПОЯЗе был. Виноградов – нет. Я был председателем – не заметил. Но ранние его работы связаны с Эйхенбаумом.

Когда вечер кончился и все столпились вокруг Шкловского, стал уточнять про Жирмунского.

– Это вы спрашивали? – посмотрел внимательно. (Тогда, в доструктуралистскую эпоху, ОПОЯЗом интересовались только американские стажеры.) – Приходите. Когда хотите. Завтра. Через неделю.

Я хотел увидеть Шкловского с тех самых пор, как студентом второго курса купил сборник “Поэтика” 1919 г. с его статьями “Потебня” и “Искусство как прием”. Сама возможность этого не казалась особенно фантастичной: раз в неделю я слушал лекции Н.К. Гудзия, В.В. Виноградова, Ф. Асмуса, дважды в неделю – С.М. Бонди, который много рассказывал о Б.В. Томашевском, Б.М. Эйхенбауме, благополучно здравствовавших; на факультете видел И. Бернштейна, М.Н. Петерсона, А.А. Реформатского. Еще сильнее мне захотелось этого позже, когда я, уже в аспирантуре, писал работу о формальных штудиях в Германии и России.

Впервые я увидел Шкловского на вечере Хлебникова 8 февраля 1961 г. Но это было короткое выступление. Запомнилось только про Джамбула – из-за неожиданности (Шкловский рассказывал, что акын, понимая русский язык, это скрывал).

Теперь он говорил целый вечер. До этого приходилось слышать, что Шкловский “уже не тот”. Не знаю, что было раньше, – видимо, что-то непредставимое. Сейчас же перед нами был невероятный оратор – с могучим голосом, сверкающей речью, державший аудиторию два часа, как две минуты.

– Я начал свою литературную деятельность – страшно сказать – в 1908 году.

Расскажу о Петербургском университете. Широкая река, по ней плавают ялики с прозрачными носами, как при Петре. Здание Двенадцати коллегий. Длинные коридоры, и, когда студент идет в конце, он кажется вот такой.

Ходит молодой Мандельштам, очень молодой Бонди (смех, аплодисменты). Мы были уверены, что он через год выпустит замечательную книгу (хохот). Бодуэн де Куртенэ, Якубинский, Поливанов, который знал необыкновенное количество языков и тайно писал стихи, как и Якубинский.

Изменение искусства в том, что им становится то, что не было искусством. Оно приходит неузнанным. Так стало искусством немое кино.

Покойный Горький был высокий человек, большой силы. Сильный живот – в молодости долго месил тесто. Я видел его в драке. Он дрался не по классическим правилам – нагнувшись, но так и среза́л человека.

Пришла ко мне молодая женщина: “самгинщина”, “этапы”. Не утратьте дитячьего отношения к искусству. Не потеряйте к нему прямого отношения. Но знайте, как оно сделано.

Какие еще советы? Мой совет – удивляться. Начинайте с фокстерьерства.

Тогда мы с М. Ч. через несколько дней приехали к Шкловскому на дачу в Шереметьево (она еще при жизни В.Б. кратко описала этот визит[2]). Первое сильное впечатление: не произнеся ни одной этикетной фразы, он сразу начал говорить о существенном (о Поливанове). И так было всегда. Еще снимаешь пальто, а уже слышишь:

– Ну вот. Думаю о Кутузове.

– Так вот. Эйзенштейн говорил…

Изредка, впрочем, он как бы что-то вспоминал и задавал светские вопросы.

– Где были летом?

Мы говорили, что плавали на байдарке по Упе.

– В Упу впадает Воронка. Над ней есть дубрава. Там завещал похоронить себя Лев Толстой.

Дальше, естественно, возникала тема зеленой палочки “муравейных братьев”, а там уж было рукой подать до сюжета “Анны Карениной”.


Одно время я особо записывал отдельные фразы Шкловского, как заполняют в детстве тетрадку под названием “Мудрые мысли, изречения, афоризмы и прочее”. Для простоты я все считал афоризмами и прочим. Их было много, но они пропали. Шкловский так заразителен, что хочется тоже рассказать что-нибудь, не имеющее отношения к теме. Я дал их знакомому. Ему они были не нужны. Он дал их женщине. Они ей тоже были не нужны. С ней он поссорился. Она их не вернула. Может быть, она когда-нибудь их опубликует – записаны они точно. Привожу те, что остались.

– Писатель – пчела и соты вместе. В соты вкладывает труд много пчел – до этой пчелы и одновременно с ней.

– В искусстве, как и в жизни, незаконные дети рождаются тем же простым или, если хотите, тем же сложным способом, что и законные.

– Счастье – это не покой, а качество сознания.

– Самое главное – уметь доводить скандал до конца.

– Когда человек стал рассказывать сны и начал рисовать на стенах пещеры – это первое, что удвоило ему жизнь.

– С писателями у нас поступают как в каракулеводстве: овцу доводят до того, что она делает выкидыш, а потом с недоношенного, мертвого ягненка сдирают шкуру.


Но процент афоризмов в речи Шкловского был слишком велик. Проще было записывать.

Конечно, все не получалось – по разным причинам, в том числе субъективным. Например, почти ничего не записано про Эйзенштейна, хотя Шкловский говорил о нем часто. Но после того как я посмотрел смонтированный из сохранившихся его материалов “Бежин луг”, мне расхотелось что-либо о нем записывать.

Один из первых целиком зафиксированных мною разговоров Шкловского, когда я, преодолев стеснение, стал записывать тут же, лишь чуть-чуть спрятав листок за стакан с карандашами, был 12 декабря 1967 г.

Я пришел со срочными вопросами в связи со сборником Тынянова “Пушкин и его современники” (М., 1968), который был уже в сверке (если не накануне чистых листов). Но В.Б. только что вернулся из Италии, и ему хотелось говорить про Италию.

– Они дали мне сценарий – “Дубровский”. Там дочь Троекурова входит в свою элегантную ванную. И вообще порнография. Я им сказал: если в первых кадрах – тройка, то дальше должен быть слон. Вы не поверите. Они приняли всерьез. Спрашивают: как вставить слона. Думают: раз такой знающий человек говорит, что надо слона, значит – правда. А ведь умные люди. Де Сантис и тот, что ставил “Они шли за солдатами”. Я думаю, что, когда мы ставим их, получается примерно то же.

Увлекаются “Мастером и Маргаритой”. По-моему, слишком. Про Иерусалим – хорошо. Про Москву – мелковато. В “Театральном романе” Станиславский. Я ни один его спектакль не мог досидеть до конца. Но это большой человек. У Булгакова этого не получается. Толстой не любил Наполеона. Но он оспаривает его как крупное явление – как погоду, как стихию.

Говорил весь вечер. До Тынянова так и не дошло.

– Как в восточном анекдоте. Сосед у соседа взял в долг двугривенный. Назавтра тот приходит за долгом. Сосед зарезал курицу, поставил вина. На третий день кредитор приходит снова. Сосед режет барана, ставит вино. Двадцать копеек не отдает – на них купил травы к барану. На следующий день, увидев, что идет кредитор, кричит жене:

– Бежим, он нас разорит! Не отдавать же ему, в самом деле, деньги!

Это – модель разговоров со Шкловским. Вместо просимого двугривенного вы получали целый капитал другой валютой – той, которая в данный момент обращалась между ним и остальным миром.

Другая запись – почти через год.

– Якобсон разобрал “Я вас любил”. Говорит: ни одного тропа. Но все стихотворение – целиком троп, развернутая литота. Автор сдерживается, он преуменьшает горе. Это единственное стихотворение, где Пушкин говорит “Вы”. Везде он с любовью на “ты”. Якобсон этого не знает.

Вскоре Шкловский написал об этом разборе Р. Якобсона резко критическую статью в “Иностранную литературу” (1969. № 6), что их навсегда поссорило. К. Поморска рассказывала, что после этого Шкловский послал какую-то свою работу Якобсону, но тот ее вернул. Ссору Шкловский переживал тяжело, говорил о ней со слезами на глазах.

– Якобсон много писал об ОПОЯЗе. Часто на меня ссылался. Ссылался – не переиздал. Переиздали другие. Все думаю: кто виноват? Он в одном виноват: очень давно за границей.

О Якобсоне в эти годы вообще говорил часто. Из послеопоязовских его вещей больше всего ценил “О поколении, растратившем своих поэтов”.

Как-то, прочитав мою заметку в КЛЭ о Д.Н. Овсянико-Куликовском, В.Б. прислал письмо. Среди прочего, просил привезти “Теорию поэзии и прозы” (видимо, готовил ту статью в “Иностранную литературу” – книга там цитируется; потом, перечитав, сказал: “Книга так себе”).

– А Овсянико-Куликовский был не совсем неумен.

Знакомство мое с ним было короткое. Я был еще мальчик. Двадцати лет. Нет, двадцати двух. Принес в “Вестник Европы” “Искусство как прием”. Профессор прочитал быстро – в три дня. Сообщил мне открыткой, что статью напечатать не может, но в редакции хотели бы поговорить со мной. Я написал – тоже открытку, – что раз они не берут статью, то меня не интересуют. Знакомство на этом кончилось.

Долго говорил о канонизации младшей линии, но у меня записано только, что “долго”, тема показалась знакомой. Впервые услышал от него о тетиве.