Забавно, что внешне знаменитый камергер выглядел в точности как Рене – такая же тонкая талия, златые кудри, длинные серьги и длинные стрелки, только глаза голубые, а у Рене они были тёмные. Они с Рене с удовольствием обыгрывали своё сходство, принимали одинаковые позы и делали синхронные жесты – казалось даже, что это один человек перед зеркальным своим отражением. Они были как танцовщики в балете, улыбался один – улыбался и второй, они одновременно и кланялись, и отставляли ножку, и отклонялись назад в тончайших, будто бы переломленных талиях, как две змеи… И странно, с какой ревностью, с какой мучительной судорогой на тонком, породистом лице следил за этим их представлением, почти танцем, стоявший за креслом государыни губернатор Волынский…

– Волынский и Монэ хуже Лёвенвольда, – подтвердил Анисим Семёныч. Подкатился немудрящий канцелярский возок. – Садись же!

Вдвоем они забрались в карету.

– Я не понимаю. Как же мне-то быть… – почти проскулил Бюрен.

– Не здесь же, при кучере, про такое рассказывать. Давай-ка, Яган, завтра утром – и махнём на рыбалку. Удочку я для тебя найду, – предложил весёлый Анисим Семёныч.

Не зная, наверное, «рыбалки» немецкой, он употребил в своей речи французское двусмысленное «peche», означавшее одновременно «ловить рыбу» и «грешить». И Бюрен выдохнул с облегчением, когда Маслов продолжил всё-таки про рыбу:

– Посидим, половим на реке щурят – и заодно разберёмся с твоей бедой. А то наш Герман насоветует тебе со всей злобы…

– Спасибо, Анисим. Знаешь же, что я такой дурак…

– Ты не дурак, ты новичок на этом поле, еще разберёшься, – утешил Маслов, – как русские говорят, «одна голова хорошо, а две – лучше». А вот, кстати, неплохая иллюстрация, – и он указал, смеясь, на выпуклый русский герб на фронтоне здания, на орла-растопырку с двумя головами.


Над рекой пластами лежал туман. Первые птички пробовали голос в переплетённых низких ветвях, и от воды отчетливо и резко пахло рыбой. Бюрен и Маслов сидели у самой воды, и разноцветные поплавки дремали, снесённые течением, среди острых сабелек осоки.

– Ты не должен думать, Яган, что они какие-то подонки, – рассказывал Анисим Семёныч. – Виллим Монц был на войне переговорщиком, и абсолютно бесстрашным, побывал в самом пекле. Сейчас, конечно, он оброс жирком и оставляет впечатление такого пустоцвета, но это офицер, герой, умница и хитрец. А Волынский, Артемий Петрович – он легенда среди дипломатов. Этот человек сам выбирает себе покровителей, и патроны, ты не поверишь, готовы встать к нему в очередь.

– Почему же?

– Десять лет назад, в Стамбуле, Артемий Петрович, тогда еще простой дипкурьер, добровольно сошел в зиндан Семибашенного замка – вслед за главой русской дипмиссии, графом Шафировым. Сам понимаешь, каждый патрон мечтает, чтобы кто-то последовал за ним, в последней верности, в зиндан, или в ссылку, или на эшафот. Так поступок и делает человеку имя…

– Жаль, что они еще и… – искренне посетовал Бюрен.

– Уж каковы есть. И слава богу, скажу тебе еще раз, что ты ничего им не должен. Эти два охотника стреляют, не оставляя подранков.

Бюрен вспомнил, как на выходе из царицыных покоев де Моне и Волынский, нагнав его, встали справа и слева, словно ангел и бес, и спросили, с двух сторон одновременно шепча в уши:

– Эрихен, а говоришь ли ты по-гречески?

Он ответил тогда, что и на латыни-то изъясняется с трудом, и они, хохоча, отошли. Но ведь вопрос их был, кажется, совсем не про знание языков, про что-то другое…

– А Лёвенвольд? – спросил Бюрен.

– Он немного иное.

– Герман говорил мне, что он именно то. И он целуется при встрече. – Бюрен вспомнил томительный, жадный поцелуй Рене и нервно сглотнул.