– Дерьмо…
Мама давно уже оставила старания очистить словарь Хезуса Хулио от грязи, а сам он перестал даже и замечать их задолго до этого. Глория попыталась привлечь внимание брата к себе, показать, что она его не одобряет. Она никогда не ругалась, от нее Мама таких слов не потерпела бы – факт, которым Глория гордилась при всем ее презрении к двойной морали.
– Сядь, Хезус Хулио.
Брат метался по кухне, разминая ладонями шею. Глории он показался вдруг рослым, изнывающим от желания придушить кого-то.
– Поверить, на хер, не могу, что мы просто сидим здесь.
– Поверь.
– Мы должны быть там, – простонал он и погрозил кулаком стене.
– Ради чего? – спросила Мама.
– Они не имеют права приказывать нам сидеть дома.
– Мне и дома хорошо, – сказала Мама и прибавила громкость радио.
– Мать твою! – Хезус Хулио с размаху двинул ногой по плите. – Заткнись, на хер!
– Он тебя не послушает, – сказала Мама. – Сверчки не реагируют на гневные вопли.
Хезус Хулио, громко топая, покинул кухню. Глория ждала – что сделает Мама? Встанет и потребует извинений? Скажет что-нибудь о его незрелости? Может быть, даже заплачет?
Мама еще прибавила громкости.
Через шесть дней его не стало.
Походило на то, что Мама понимала, к чему все идет, и уже начала готовиться к неизбежному исходу. После наступления темноты он улизнул из дому, чтобы прошвырнуться с приятелями по улицам; полицейский попытался вручить им уведомление о штрафе; Хезус Хулио обозвал его pendejo loco nigger[23] и вытащил нож.
Глория не могла понять, откуда Мама все знала. Возможно, она ошибалась; возможно, Мама все последнее время видела, как Хезус Хулио отдаляется от них. Но тогда почему же она молчала? Почему спокойно смотрела, как плоды ее тяжких трудов сгорают, оставляя после себя лишь холодную пустоту? А может быть, – Глория подозревала, что именно так оно и было, – может быть, она никогда и не воспринимала Хезуса Хулио как свое, родное, – с первого его визга и до последней роковой вспышки гнева.
Порою Глории не удавалось припомнить дату его рождения. Зато дату смерти, 20 апреля, она помнила всегда. И в этом присутствовала своя упрямая логика: только эндшпиль партии, которую он разыгрывал, и позволял понять в нем хоть что-то.
Когда они уходили с его похорон, Мама сказала:
– Я хочу, чтобы ты поступила в колледж.
Глории исполнилось четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать. В школе ее осыпали тропическим ливнем контрольных работ и похвальных отзывов. Средняя школа имени Теодора Рузвельта никогда еще не видела никого, похожего на эту густоволосую «чикану», пробегающую по коридорам в юбке ниже колен и остающуюся на большой перемене в классе, наедине с учебниками. Спроси кто-нибудь у ее одноклассников, что они думают о Глории, он услышал бы:
– О ком?
Впрочем, кто-то из них мог бы сказать и так:
– А, вы о la reina de las ranas.
«Королева лягушек» – это потому, что ей нравилось их препарировать. А ее учителю биологии, мистеру Мак-Каутри, нравилась она сама. Мистер Мак-Каутри направлял ее руку, показывал ей миниатюрные органы, между тем как остальные ученики метали скальпели в потолок, открыто курили травку или просто уходили из класса. Глория же вглядывалась, зачарованная, в крошечное сердце, в крошечную печень, в крошечную пару легких. Заполненные красящей жидкостью вены извивались, будто тропинки, ведущие к закопанному где-то кладу. Другие ученики морщились от запаха формальдегида, а то и блевали, она же нагибалась пониже, чтобы разглядеть все, понять, как возникают пульсации жизни. Интерес этот она перенесла и на собственное тело – ночами Глория ощупывала себя, дивясь тому, что кроется под ее кожей.