Он какое-то время посидел, близко придвинувшись грудью к столу, словно не давая ей дышать в полную силу, потом, резко отстранясь, произнес: «Ну что ж, Иван, веди их в мастерские».

Мастерские представляли из себя расчищенную от разного хламья площадку, на которой, как говорили шофера, «лежали» автомобили, хотя они вообще-то стояли. За исключением одной полуторки, которая действительно лежала без колес и кузова.

«Сейчас вам будет лафа, – сказал Иван Палыч, когда мы перетрогали руками все, что стояло и лежало вокруг. – Вон сколь техники кругом. Любой болт или гайку найти можно. А раньше…»

Когда он вспоминал молодость, то почему-то говорил отрывисто, словно диктовал телеграмму. Первые машины, под какой бы они охраной ни находились, «кулачили» почти каждую ночь. Не могли враги смириться, что «голодранцы» слезли с телеги и за руль сели. Потом стали работать тоньше: в баки соли или сахар сыпать присучились, чтобы жеклеры в карбюраторах забивались. И, наконец, один раз убили шофера – Леню Кочетова. И не просто убили. А – еще живому – глаза выкололи и баранку на спине ножом вырезали.

Ознакомив нас со всем, чем нам предстояло заниматься, Иван Палыч предупредил: «А ложечно-вилочное производство не останавливайте. Пока оно вас кормить будет».

Работа у нас была и не пыльная, и не денежная – грязная.

Домой мы приезжали чумазые, отмывались соляркой с песком, потом кормили Норму. И только после этого садились есть сами.

Вечером – уже при огне – пробовал я делать ложки или вилки, в зависимости от настроения, как заметил Мишка. Если в игривости пребывал – на ложки тянуло, если в колкости – на вилки. А впрочем, это он, наверно, тоже все выдумывал.

А еще он, черт клепаный, заметил, что я стесняюсь продавать свои изделия, сперва стал просто надо мной изгиляться и выламываться, чтобы я его хорошенько просил пойти на базар, а потом и вовсе забастовал.

Я, если признаться, и сам не знал, откуда у меня эта буржуазная, как мне в ту пору казалось, застенчивость появилась. Словно не свое кровное, а ворованное продаю. И еще одно я за собой заметил: стал я стесняться и безденежья, будто в семье миллионеров вырос.

Но это все потом в себе обнаружил, когда один раз позвал в кино Нюську-шоферицу, девку хваткую, горластую, матерки знающую, как «Отче наш». Приходим мы с ней к подвалу, где в ту пору картины гнали. Стоим. Ждем, когда сеанс начнется. Тут – откуда ни возьмись – цыганка выворачивается: «Позолоти ручку!» Я бы ей задницу позолотил, чтобы и в Бесарабии еще сияла. Я в ту пору, видимо, под впечатлением пушкинских стихов, считал, что родина цыган – Бессарабия. А Нюська: «Генка, дай ей на лапу, пусть если уж не судьбу предскажет, так катает отсюда к веселой матушке!» А чего я дам? Стал я по карманам себя лапать, а сам отлично знаю, что у меня только и было, что на билеты. А сказать стесняюсь, что гол как сокол. «Посеял он деньги», – говорит за меня Нюська. «Что ты, дорогая, – возражает цыганка, – разве не видишь, вон он как коленки свел. А это значит, жадоба несусветный. За копейку удушится». И не лопоухая вроде была Нюска, а тут уши развесила. Увела ее цыганка за угол. Долго что-то ей точала. Потом – гляжу – Нюська кофту с себя снять норовит, видно, чтобы ей отдать. Подскакиваю я и ту цыганку – в тычки. А Нюська стоит, как в воду опущенная. И куда ее шустрость делась. Даже все матерки, кажется, перезабыла, потому что сказала: «Зачем ты ее так?» А назавтра подходит ко мне на работе и протягивает деньги. «Возьми, – говорит, – за вчерашнее кино». Ну я ее и «пустил по кочкам», как она тут не раз нашего брата пускала. Стоит, задумавшись, словно музыку слушает, потом пошла, пошуршивая промасленными до кожаности штанами.