Разглядел я и то, что все время пытался вбить гвоздь в сучок, потоку он у меня и не лез в крест.
Переставшими дрожать руками я как-то даже деловито вогнал гвоздь в крест по самую шляпку и – для пижонства – воткнул молоток рукояткой в надмогильный холмик и – неторопливо, – обойдя колючие терны и ров, спустился в яр, где – по дрючку – перешел как раз в том месте, где меня ждали пацаны.
Я – ленивым шагом, которым уходил, – поднялся наверх и вдруг увидел, что пацанов нет. Я чуть подсвистнул им. Но никто не откликнулся.
А утром конфуз мой был обнаружен. Обнаружен, но не обнародован. Оказалось, вколотил я гвоздь вовсе не в Веденеевский крест. И тут пацаны единодушно заключили: и на этот раз нечистая сила не позволила совершить злодейство по поводу своего – хотя и уже усопшего – колдуна.
Но с той поры меня зауважали.
А в хутор прибывали, дневали или ночевали, и тут же вновь убывали воинские части. Наверно, бойцы рвались скорее на передовую, потому что почти у всех у них было какое-то суетливое нетерпение, прыгал живчик, как шарик, уроненный на асфальт.
Но все же за всем этим, может и напускным, иногда проскальзывала длинная задумчивость, словно кто-то пытался вспомнить не только свою, а и жизнь тех, кто был с ним сегодня рядом, как будто когда-то его заставят рассказать о них всю правду с первого до последнего дня.
И хотя бойцы вокруг шутили, общего веселья не получалось. Потренькает порой кто-то на расстроенной балалайке или попробует пробубенеть на гитаре и – все. Остальное время – глухоманная тишина. Ни песен, ни игрищ. Только – как уже слышал я в тот раз, когда ходил среди ночи на кладбище, – закричат женщины по мертвому, получив похоронку на своих близких. Я видел эти листки бумаги. Они были аккуратно, без помарок написаны и оттого казались такими правильными и неотвратимыми, словно ошибки тут быть ни за что не могло.
Но такая ошибка случилась, и как раз в той бумаге, над которой, как узнал я наутро, кричала целую ночь Фёла Кузнецова, оплакивая своего мужа Максима. Через месяц, а может чуть побольше, прислал он, сначала записку с кем-то проходящим через Атамановский, а потом и целое письмо, в котором описал, что был тяжело ранен и теперь находится в госпитале, поправляет здоровье, чтобы снова идти бить фашистов.
И Фёла опять голосила. На этот раз, видимо, с радости. И еще – кидалась целовать всякого, кто встречался ей на пути. Обслюнявила она и мне щеку.
Угомонилась Фёла, и опять хутор словно вымер. Толкутся в тишине люди, идет построение, размещение, короткие сборы и, видимо, разные марши в неизвестность, к новой, кое для кого особой, жестокой, судьбе.
Какая-то придавленность была в душе и у меня. Причем по ночам я долго не мог заснуть. Чудилось что-то ползучее. Словно землю вокруг покрывает, не умещая летать, а оттого и шипящая по низу, саранча.
Я вскакивал на своей постели, прислушивался к звукам ночи. Там действительно все шуршало и чуть пригокивало. Это шли пешие и конные войска. Наши. А – по сну – хутор занимали немцы. Это они могли шипеть бескрылой саранчой.
Не знаю почему, но от бодрых слов, которые приходилось мне слышать от бойцов, что останавливались в ничейном саду напротив нас или в яру, в том самом, который я переходил, чтобы попасть той ночью на кладбище, мне не делалось спокойнее.
Я, уже сколько-то повидавший войну, был, видимо, очень жесток к этим бойцам. Жесток и, наверно, не всегда справедлив.
Найдя, к примеру, винтовку или обойму с патронами в том же саду или яру, я не мог понять, как же боец, которому оружие доверено, не хватился его, поднятый по тревоге? Почему не почувствовал свои руки пустыми?