Однако выпендривание мое имело, если так можно выразиться, научно-стратегическую основу. От бывалых бойцов я знал: бомба, брошенная над тобой, не твоя. Бойся недолета. Говорят, ту, что должна угодить в тебя, даже не слышно. А воют – чужие.

В щели Савелий Кузьмич повесил икону и всякий раз, когда налетали самолеты, косо крестился, бубня примерно такие слова:

«Пронеси их, так твою мать! Помилуй мя, холуй чертов!»

Я так и не мог понять, кому – по его разумению – служил Бог во время войны.

В наш двор бомба не попала, а в сад Савелию Кузьмичу угодило целых две. Одна разворотила большую, изъеденную дуплами яблоню, которую он столько раз счинался спилить на дрова. Даже запилок несколько было видно. Вторая влетела в весной обвалившийся погреб и, собственно, только углубила яму. А вот у Купы не только дом сгорел, но и бабку на «плетень сушить повесили», – как злорадно хихикнул Савелий Кузьмич. Не ладили они с Авдотьевной всю жизнь. И вроде не близкими соседями были, поди ж, нашли, на какой почве невзлюбить друг друга. Она звала его «меченым», видно, за те самые родинки на лице, которые я там и не мог посчитать. А он ее величал «зябушка». Что это за слово – никто не знал. И вроде бы на лягушку похоже, и от зябкости в нем есть что-то. Ходили слухи, в молодости Савелий силком ее взять пытался.

Авдотьевну действительно шматануло об стену и кинуло на плетень. На нашей улице, а может, и во всем городе плетень был только у Купцовых.

Мишкину бабушку похоронили в саду, под закоржавившимися листвой вишнями, под которыми до войны мы спали с Мишкой на высоком – с грядушками – топчане.

К смерти людей Савелий Кузьмич всегда относился с ехидцей, что ли. Газету начинал читать с некролога или объявления о смерти. Прочтет, бывало, что кто-то, скажем, упокоился на шестьдесят втором году жизни, скажет:

«А что же ты хотел, милок? Хватит. И так, небось, столько зловредства совершил, что другим бы на два века хватило».

А коль умирал кто-то молодым, бубнил:

«Ну что, не в жилу? То-то. А мы еще поскрипим».

Страсть как любил он опережать всех и во всем, а вот помирать не торопился. Не зря так рысил в щель на четвереньках.

В то воскресенье, двадцать третьего августа, мы с Купой пошли на Мамай. Цели у нас, как всегда, не было. Просто решили взобраться на самую верхотуру. На город оттуда поглядеть захотелось. Увидели – тракторишка «Универсал» какую-то фиговину тащит. Тракторист – пожиловатый, в соколке, мужик – дал каждому из нас порулить. С понятием на этот раз попался. Другие и близко нас к технике не подпускали.

Только мы собрались на Волгу искупаться, как зашлось небо таким гудом, что уши высверливать стало. А в небе сплошная пестрота, как если бы на осенний «сударец» налетел ветер и с него разом сошли все листья.

Первым делом самолеты стали бомбить заводы. «Красный Октябрь», или Французский, как его зовут по старинке, и он утонул в серой – вперемешку с дымом – пыли. Оползают подрубленные бомбами трубы, оставляя над землей обрубки, как изжеванные окурки. Весь «частник» за монастырем горит. Полыхает Дар-Гора.

А один самолет, отвернув от общей карусели, кинулся на Мамай. Стал гоняться за тракторишкой. И дядя Гера – так звали нашего нового знакомого – умнее ничего не мог придумать, как залезть под свой «уник». А летчик как чесанет по нему из пулемета. Наверно, бак с горючкой пробил. Выхватился дядя Гера из-под трактора, запылал и поплелся вниз, к Долгому оврагу. Метров двести, а то и больше бежал. Потом упал. Подскочили мы к нему – близко не подойдешь – да и поздно уже.

Так я впервые видел, как горит человек. Белым, фосфорическим пламенем.