Музыка лилась из-под пальцев слепого пианиста размеренно, раздумчиво, торжественно, будто билось большое, любящее сердце. Ему было плевать на людей. Он обнимал музыку, и музыка любила его. Его лицо, его рот, его черные очки были отрешенны и недвижны. Вокруг него орали, чокались, хихикали, мурлыкали, – он играл. Музыка была превыше всего на свете. Превыше взрывов и воронок. Превыше смерти самой.

– Арк, что он играет?..

– Лех, ты такой тупой, да?.. Он импровизирует. Ну, сочиняет на ходу. А потом это все забывает. Божественные мелодии…

Миг, другой, третий они оба стояли молча, слушая импровизацию человека в черных очках.

– Сколько тебе платят, Лех, за пантомиму в кинотеатре?..

Пантомима – его алиби. Его мишурная декорация. Все, что он делает в Армагеддоне, будет делаться за этой ветхой грязной ширмой.

– А… – Он махнул рукой и сплюнул прямо на навощенный паркет. – Говорить об этом не хочу. Не уязвляй меня зря. На прокорм хватает.

– Однако монетки у тебя водятся, дружище, а?.. недурной костюмишко!.. Где купил, признавайся?.. в салоне Лисицына?..

Как весело, безудержно смеется это прощелыга, бедный армагеддонский шкет. Как он артистически закуривает. Дымит поверх лица Леха, его резких грубых шрамов.

– А врешь ты все, брат!.. ты этот смокинг… напрокат взял!.. у актеров, вечных друзей наших, одолжил… ну?.. прав я или неправ?.. вывел тебя я на чистую воду, а?!..

Лех, прищурясь, глядел на парня. Простой уличный художник; заборы узорами расписывает; киоски красной краской, для смеху, красит. Шальную деньгу зашибает. С кем водится?.. вся улица – его… а в благородного не прочь поиграть… на всех празднествах, презентациях Армагеддона – первый… и в рот, меж зубов, далеко заправляет виноград – кистями, пирожные – так целиком…

Он молча наклонил тяжелую голову: да, так, все так.

– Ну, это поправимо!.. – Парень захохотал, взял со стола половинку апельсина, стал чистить. Лех вдыхал брызги острого спирта, эфирных масел, разлетающиеся из дырчатых пор шкурки. – Закадри хозяйку. Я тебе говорю. Это знаменитейшая женщина. В Париж мотаться будешь. Галаретки жрать каждый день. Забудешь бедность, нищету. А сама-то она, сама!.. разуй глаза. Да только не по тебе орех. Тут, знаешь, многие пробуют. И – обламываются.

– Отвали, Арк!.. Иди-ка ты танцуй.

– Я – только с хозяйкой. – Мальчонка был уже немножко пьян. Его пошатывало, бессмысленная улыбочка взбежала на губенки. – Она знаешь как танцует?.. всех святых выноси…

Святых не нужно выносить никогда и ниоткуда. Святые – это святые. И не трогать их руками. И не говорить о них всуе. Лишь молиться им.

Господи, я молюсь только Тебе. Ты спас меня на Войне; спаси меня здесь, в Армагеддоне. Я для них – экзотика, незнакомец. Белый костюм, все в шрамах лицо. Если меня раздеть – вся в шрамах спина. Кому я к черту нужен. Только Тебе, Господи. Если эта Война все еще идет, необъявленная и без видимых причин, значит, она имеет смысл, и этот смысл Ты сам ниспослал, Господи. Иначе все бессмысленно. Все. Как эта улыбочка Арка. Как блеск белых плеч и спин в вырезах наглых платьев. Как вино, льющееся в глотки.

Я для них никто.

Где человек, нужный мне здесь и сейчас.

Его нет. А не пойти ли тогда и правда танцевать.

В темный табачный воздух острым клином врубается страстная, возбуждающая музыка. Яростно и настойчиво бьют колокола высоких тонов – жестоко, беспрерывно.

И раздается на всю залу резкий, как эта музыка, крик: «…на стол меня! Хочу танцевать на столе… среди бутылок!.. – как когда-то – Лили Марлен! Ну!..»

Этот крик снится ему, видится. Этот крик входит в него, как нож. И лезвие, вытащенное из него, все окровавленное, блестит, поворачиваясь, перед его закрытыми глазами.