Было время, когда эти вопросы решались очень просто. Одна часть нашей интеллигенции думала, что народ есть нечто вроде кивота для хранилища различных возвышенных чувств. Предполагалось, что каждый отдельный мужик есть существо совершенно бессмысленное, звероподобное и делать с ним можно что вздумается. Но в массе все эти звероподобные существа питают различные возвышенные чувства, которые до поры до времени наш невелеречивый народ хранит в глубине души. До великих минут, когда возвышенные чувства проявятся во всей своей мощи.

Другая же часть нашей интеллигенции не только не признавала в массах народа никаких возвышенных чувств, но сомневалась даже в способности мужичьего рода что-либо чувствовать, как и вообще большинства человеческого рода. Чувствовать, страдать, питать разные высокие помыслы казалось уделом только весьма немногих избранных натур, возвышающихся над миром. Одни эти избранные натуры создавали прогресс, и для них он только и существовал. Все же прочее человечество считалось подлою чернью, жалкою посредственностью, мелкими насекомыми, удел которых вечно копаться в грязи.

Всей этой мрази, конечно, не суждено никогда понять, какие чувства волнуют каждую избранную натуру. Напротив того, из мелких расчетов, зависти и стыда перед своим ничтожеством мразь готова ежечасно подвергать избранную натуру всевозможным неприятностям. Зато и избранной натуре дозволялось, если она чувствовала свою силу, делать что угодно с мелкими насекомыми в порывах своих превыспренних полетов и в разгуле титанических страстей не считать стоющею гроша жизнь клопов и давить при случае их хоть тысячами.

Увы, эти заплесневелые теорийки оказались весьма живучими, и мы продолжали ими продовольствоваться и в семидесятые, и в восьмидесятые годы.

Мы никак не хотели, да и едва ли были способны поверить в то, что каждая единица этой мрази, каждое из этих мелких насекомых способно на какие-то чувства. Даже право спиться мы предоставляли только единицам исключительным из этой ничтожной мрази. Как, к примеру, изображалась у нас в мужицкой литературе такая сильная натура, топящая в водке свое горе? Такой герой спервоначалу не брал в рот и капельки. Но вот он разочаровался в своих соседях, родных, в самом себе. Под гнетом отчаяния и мрачной злобы в один прекрасный или чаще всего ненастный вечер он приходил в кабак и сидел там не проронив ни звука, будто взяв обет молчания, в печальном раздумье, положив голову на руки, к великому изумлению целовальника и посетителей. Потом требовал неожиданно целый штоф водки, залпом выпивал его – и в одно мгновение из трезвого человека превращался в горького пьяницу. После этого он уже почти не выходил из кабака, и через несколько времени автор рассказа встречал его в одном из заведений обрюзгшего, грязного, оборванного, пьющего без конца, и с истерическими рыданиями, жалобами на весь мир он рассказывал автору историю своей неудавшейся, заеденной средою жизни.

Глеб тоже не избежал этих расхожих взглядов, но сумел преодолеть их и прикоснуться к философии народной жизни.

С Глебом мы были почти ровесниками, я немногим младше него. Но судьбы у нас оказались разными. Он умер в лучах народной славы, я догораю в молчаливом уединении. Ему удалось занять свое место на небосклоне российской словесности, как любили говаривать в старину. Я же как был с младых ногтей, так и остался чернорабочим журналистики, умственным пролетарием, щелкопером, бумагомаракой (как там еще ругался гоголевский городничий?), журналистской дворняжкой. Ну, может быть, с не до конца испорченным нюхом, но неспособным к систематическому устойчивому труду. Поэтому то, что я написал, это, конечно, никакой не роман, а просто насмешка над генеральским жанром литературы.