Искренне признаюсь, Иван Силыч, что этот корявый, необразованный, невежественный Еремей, со своей странной теорией спасения, этот святой простак в такие минуты припоминается мне как одно (боюсь сказать единственное) из самых светлых явлений, самых дорогих воспоминаний. Он припоминается мне всякий раз, когда жизнь, дав хороший урок, заставляет задуматься о том, отчего в тебе нет того-то и того-то, отчего ты не запасся тем-то и тем-то, и принуждает искать причины этих недостатков в обстановке и условиях раннего детства.
Но ведь вырос-то он, Иван Силыч, – Глеб приподнялся и сел, вновь вцепившись в меня взглядом, – не на необитаемом острове, а в том же растеряевом омуте, в котором росли и мы. В атмосфере, пропитанной вечным страхом, боязнью какого-то молоха, который обязательно уничтожит тебя, в атмосфере постоянной виновности перед всеми и перед каждым конкретным человеком, с которым тебя столкнула жизнь в конкретной, отдельной ситуации. В церкви я был виноват перед всеми этими угодниками, образами, паникадилами. В гимназии перед всеми, начиная со сторожа с вешалки, куда я сдавал свою шинель. На улице, казалось мне, каждая собака только и ждала моего появления, чтобы если не совсем меня съесть, то уж непременно укусить. Мальчишки, пускавшие змея, казались мне порождением дьявола. Будочника я обходил стороной. И, наверное, от невозможности обуять всесильный страх, окружавший меня, я постоянно плакал.
И вот появляется Еремей, от которого при первой встрече я тоже бежал со страхом. Что там будочник перед ним! Это было явление с какого-то другого света. Я бежал от него сломя голову через двор, через сени, через все двери, какие попадались мне на пути, и, наверное, бормотал что-то несусветное, потому что, отдышавшись, я нашел дом пустым: все выбежали во двор. Успокоившись, вышел и я… Все находившиеся в тот момент в доме столпились около ворот сада и смотрели на Еремея.
Он шел медленно. Голова в тяжелой шапке свесилась на грудь и качалась как бы в забытьи. Тяжелая палка, придававшая медленность его босоногой поступи, с какой-то таинственной величавостью тукалась о землю, и этот звук мгновенно отдавался в моем сердце. Что-то необыкновенное надвигалось на нас! Что несло оно нам, мы предположить не могли: то ли погибель, то ли милость, но в любом случае какую-то новую Будущность.
Оцепенение продолжалось недолго. Не доходя несколько шагов до сгрудившейся толпы, Еремей остановился и вздохнул. Все поняли, что он очень устал, и бросились тащить кто лавку, кто стул. И страх исчез, заменившись благоговением. Разглядев его снаряжение, все сразу поняли, что человек этот свят и велик, и почувствовали радость чего-то нового, доброго, светлого и высокого. Нечто совсем постороннее нашему несчастному, холодному, боязливому влачению жизни пришло к нам, оторвало от земли, подняло согбенную голову к небу и звездам, вошло в плоть сердца, заставило работать ссохший на корню ум. Мы увидели новый, иной мир, мир без повсеместного страха, лжи, лицемерия, мир, который обрел нравственную цель существования, то есть жить по правде.
Тут Глеб достал папиросы, но, раздумав закуривать, сунул их обратно в карман.
– Но самое паскудное, Иван Силыч, мы оказались неспособными жить в этом новом, воссиявшем в сознании мире. При нашей рабьей бессловесности Еремея как беспаспортного бродягу и беглого крестьянина квартальный на наших глазах препроводил в часть. Да, мы еще какое-то время ощущали себя предателями, ничтожеством. Но носить это бремя длительное время тяжело. Хоть по временам хочется считать себя не совсем ничтожным и хоть капельку правым. И волей-неволей, занявшись самооправданием, мы, как сейчас я понимаю, согласились врать в собственную пользу, облегчать себя, доказывая собственную правоту всеми неправдами. То есть вернулись в свое прежнее состояние. Ну, и поехало… Вот толкует, к примеру, дядя, встретив сородича во дворе: