Вот сейчас Скабичевский – хороший он человек, но слишком склонный к учености – придумал теорию монструозности типов. В Растеряевом царстве каждый тип, каждый характер были настолько изломаны средой, настолько загажены жизненной пеной, что сами по себе являлись монстрами. Под этой пеной трудно было раскопать искру божию. Все то, что меня окружало в молодые годы, было какой-то кунсткамерой, в которой экспонаты демонстрировали не физиологическую патологию, а духовные, психологические, нравственные качества.

Был у нас, например, в округе военный писарь (подлинную фамилию его не помню, но в рассказе я его назвал Хрипушиным), который с давних пор слыл искусным лекарем. Жил он в глухой улице и не один, как все были уверены, а с раскольницей-женой, от которой ему не было житья ни днем, ни ночью. Может, именно она и подвигнула его, чтобы не умереть с голоду, заняться лечебным промыслом, в котором он использовал преимущественно средства радикальные. У одного чиновника, например, в ухе с детства сидел обломок грифеля. Не имея надлежащих инструментов, Хрипушин предложил ему стать вверх ногами, но грифель освобождаться от уха не захотел. Другого своего пациента, который надорвал живот, Иван Алексеевич лечил тоже весьма нетрадиционным способом: брал больного за плечи и, держа за ноги, встряхивал несколько раз.

Это насколько же растеряевцу надо было быть замордованному и верующему во всякую чепуху, чтобы создать Хрипушину славу лекаря и безропотно выкладывать ему нехитрые деньжонки, сопровождая их к тому же рюмочными подношениями.

А видели бы вы, Иван Силыч, его физиономию, которая, думаю, была немаловажным элементом его лекарских успехов. Такого не могла бы придумать самая монструозная фантазия.

Большая круглая, как глобус, голова была покрыта толстыми рыжими волосами и обладала щеками до такой степени крепкими и глазами, сверкавшими таким металлическим блеском, что при взгляде на него непременно являлось в воображении что-то железное, литое, что-то вроде пушки, готовой к выстрелу. Эта кованая физиономия была вся налита кровью, которая до хрипоты стиснула его шею и выдавливала наружу огромные серые глаза, которые могли поразить человека даже неробкого десятка.

Маленький, как пуговица, нос и выпуклости щек были настолько разрисованы синими жилками, что напоминали собою географическую карту дельты Волги. Общее впечатление физиономии завершалось огненного цвета усами, которые торчали наподобие турецких сабель.

Вся эта живописная неповторимость облекалась, независимо от сезона, в старую солдатскую шинель с разнокалиберными пуговицами и воротником, затянутым до невозможности. На голове Хрипушин носил фуражку, внутри которой помещался платок.

Я думаю, вам нетрудно представить, каким нравственным монстром было это чудовище.

Вот вы, Силыч, говорите, что при крепостном праве жизнь имела какую-то устойчивость… Да, имела. Но эта устойчивость пахла мертвечиной, большой гнилью, в этом мире не возникало попыток мыслить. При всем моем незлобливом характере я возненавидел этот ваш устойчиво-счастливый мир, эти огороженные заборами и собачьей злобой собственные домишки, эти завалинки, оплеванные подсолнечной шелухой, эту вековечную покорность нужде, это раболепное поклонение рублю и силе, эту обреченность на смерть еще до рождения. Нет, Силыч, освобождение пробудило мысль, дало толчок внутреннему движению жизни. Теперь ее уже трудно остановить. А вот в каком направлении она двинется, это нам с вами еще думать и думать.

Ну да ладно, завтра на зорьке вставать, пора ложиться. – Глеб тяжеловато поднялся, долго смотрел в июльское звездное небо и, взяв меня за руку, повел в дом.